Л.В.Шапошникова. Людмила Живкова – государственный деятель и подвижник // «Культура и время», 2002, № 1/2 VIII Кузбасские чтения памяти Бориса Николаевича Абрамова. Информационное письмо В дар Академической библиотеке Латвийского государственного университета переданы издания Международного Центра Рерихов. V Всероссийская (с международным участием) научно-практическая конференция «Знать будущее, значит утвердиться в настоящем». Информационное письмо. Сбор средств для восстановления культурной деятельности общественного Музея имени Н.К. Рериха. Новости буддизма в Санкт-Петербурге. «Музей, который потеряла Россия». Виртуальный тур по залам Общественного музея им. Н.К. Рериха. Вся правда о Международном Центре Рерихов, его культурно-просветительской деятельности и достижениях. Фотохроника погрома общественного Музея имени Н.К. Рериха.

Начинающим Галереи Информация Авторам Контакты

Реклама



Рассказ о жалости и о жестокости. Л.Я. Гинзбург


Блокадный Ленинрад.

 

27 января 70 лет со дня полного освобождения Ленинграда от фашистской блокады! Редакция портала «Адамант» предлагает вашему вниманию небольшой отрывок из книги Лидии Гинзбург «Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека».

Рассказ о жалости и о жестокости. Л.Я. Гинзбург

Она любила говорить: я заметила — у меня в жизни все повторяется два раза (это было одно из ее обобщений). И тетка* все время вспоминала об этом, когда она умирала. Потому что это было очень похоже на смерть ее мужа. Так что для тетки это было как дурной сон, когда среди сна думаешь о том, что уже видел его однажды. Это было похоже самой последовательностью симптомов. Но в особенности преобладанием раскаяния и боязни, раскаяния над всеми другими чувствами. И в особенности тем, что забота пришла слишком поздно, что для тела, уже бесчувственного, было сделано то, в чем так нуждалось тело, еще живое. Потому что тяготы, которые нам кажется невозможным поднять в перспективе бесконечной стабильности и повторяемости, — они же становятся неизбежными, само собой разумеющимися как единовременное последнее усилие. Это было похоже и в то же время это неизмеримо дальше ушло в смысле буквальности. Обстоятельства, сопровождавшие смерть старика, так же как обстоятельства многих других бедствий — давно уже поразили Оттера** буквальностью. Откровенное социальное зло реализовало переносные метафизические смыслы, связанные с комплексом нищеты, заброшенности, унижения. Но все это оказалось далеко позади, по сравнению с той ужасающей прямотой и буквальностью значений, которую пришлось пережить сейчас. Если существовала формула – «делиться со своими ближними куском хлеба», — то, оказалось, это означает, разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке пополам или оставить себе на 100 или на 200 грамм больше. Это означало усилие, которое надо было сделать над собой, чтобы остановиться и разрезать пополам дурандовую конфету1. И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека (получающего рабочую карточку), то эта формула приобретает новую этимологию — заедает, ест — съедает то, что тот мог бы съесть сам, — и совершенно новую буквальность. Что знали об одиночестве и заброшенности люди, повторявшие пустую формулу: живу, как в пустьше. Что они знали о жизни без телефона, с пространствами города, чудовищно раздвинутыми тридцатипятиградусными морозами и отсутствием трамваев. С людьми, когда-то существовавшими рядом, а теперь, может быть, существующими, а может быть, умершими где-то на Васильевском, на Петроградской, за ледяными рубежами рек. С невозможностью и, главное, полным нежеланием (к чему бы это?) встретиться с этими знакомыми людьми. Потом эти люди уезжали написания т. и теш] один за другим. И когда прекратился мороз и пошли трамваи — не осталось уже никого, к кому можно было бы зайти посидеть; и сама эта привычка и потребность была утрачена.

Пустынные квартиры с запертыми или — что еще хуже — незапертыми комнатами умерших, эвакуировавшихся, сражающихся на фронте. Тишина, шумящая в голове, связывающая движение, затрудняющая дыхание тишина. Вот что означало теперь — живу, как в пустыне.

 

Будьте ж довольны жизнью своей.
Тише воды, ниже травы —
О, если б знали, дети, вы,
Холод и мрак грядущих дней2.

 

Если б вы знали, что такое холод и мрак, когда они не метафора. Мы, как дети, твердившие, что каждая бытовая мелочь разрастается в неразрешимую задачу, — что мы знали о неразрешимости, если она не метафора. Уборная замерзла. Люки во дворе не действуют. Управхоз запрещает сливать в помойку — вы заморозили отлив, теперь отогревайте, как хотите.

Мало того — ведро дало течь. Никакими силами, никакими средствами (даже за хлеб) нельзя найти человека, который его запаяет. Все это в целом неразрешимо. Бани не работают, или это дело требует многочасового выстаивания в очереди, непосильного. Дома — стужа. Ведер нет. Задача мытья — неразрешима. Остается жить в диком оцепенении, пропуская эти задачи мимо себя. Все переносные значения, из которых составлялись наши формулы трудностей и лишений, — стали абсолютно буквальными. И эта буквальность отяготела над старым, беспомощным, слабеющим человеком. Он покрывается лохмотьями, он покрывается вшами, он почти не выползает уже из-под груды постельного тряпья (тут же в старой своей комнате, где по вечерам пили чай и болтали). Все, что терзает его тело, все, что скапливается вокруг его тела, — неразрешимо. К этому даже лучше не прикасаться, потому что прикосновение может его только разбередить. И в тот момент, когда неразрешимость достигает крайнего, отчаянного предела — все разрешает смерть.

Это было очень похоже, но это ушло далеко вперед в смысле упрощения, откровенности, буквальности.

И вина, материал вины тоже оставил далеко за собой все предыдущее. Он почти перестал быть психологическим и с ужасающей грубостью воплотился в словах, в жестах, в расчетах на граммы и куски.

И соответственно разросшейся, увеличившейся вине — сократилось раскаяние. Может быть потому, что вина была уже слишком велика, чтобы можно было осознать ее в полном объеме, или потому, что дважды человек не проделывает один и тот же внутренний опыт, или просто от усталости.

Но как бы то ни было, разговор с самим собой по этому поводу начался сразу и продолжался с малодушными уклонениями, с откладываниями и изворотами, но продолжался. И он знал, что придется договорить его до конца.

Напрасно, кстати, мы безоговорочно упрекаем людей в том, что они сантиментальничают над своими покойниками, отравив предварительно жизнь живым. Это не просто недомыслие, рассеявшееся от факта смерти; это мгновенное изменение всех импульсов поведения и оценки. Отпали импульсы раздражения, озлобления и отчаяния от неразрешимости всех жизненных задач. И, освобожденные, вступили в работу иные положительные импульсы, и прежде существовавшие в подавленном виде. Жизнь близкого человека обрекала нас на столь непрерывные и жестокие страдания, что первый момент после его смерти с неизбежностью приносил чувство облегчения, главное — разрешения всех неразрешимостей бытия этого самого человека. Нужна была именно эта смерть, принесшая освобождение от нестерпимых тягостей и страданий, для того, чтобы оправившееся сознание через какой-то промежуток времени могло воспринять психологический ужас этой смерти. Так смерть оказалась условием и предпосылкой человеческого отношения к самой себе. Она, прежде всего, оказалась предпосылкой того чисто физического облегчения и успокоения организма, даже той относительной сытости, которые только и дали место трудной душевной работе раскаяния, боли, освободили место для тоски.

В первые дни все болело, и ни к чему нельзя было прикоснуться. Его мучила неистребимая тоска; ужаснее всего она была в послеобеденные переломные часы дня. Куски жизни теснились в памяти. То он перебирал их, то вытеснял — ища облегчения. Но он знал — в конце концов придется это все систематизировать. Придется систематизировать, иначе с этим не справиться никогда. В ответ на его телеграмму V. прислал ему нехорошую открытку. Там были выражения «наша голубка», «наша золотая старушка», которые удручающе подействовали на Оттера. И потому, что он не считал ни себя, ни V. вправе произносить такие слова. И потому, что эти слова, несмотря на их неоправданность, все же разбередили его как упрек. На самом деле идиллии не было. Но слова «золотая старушка» были так ужасающе не похожи на то, что происходило, на все, что он делал. Если <бы> они хоть немного, хоть немного были правдой...

V. писал: «Должно быть, я в чем-то виноват перед нею, но сейчас не могу в этом разобраться». Как это было все похоже на V. с его хорошим характером. V. ощутил боль и чувство вины, неизбежно возникающие у каждого из нас при известии о смерти близкого человека. V. — остряк, очень умный и квалифицированный остряк. Но человек устной речи. Письменно он отставал от самого себя, был провинциальнее, в чем сказывался недостаток культуры. И он написал напрямик слова, которые боль подымает и гонит со дна сознания, но которые все-таки остаются под запретом. У него все скоро пройдет, и, конечно, он никогда в этом не разберется и не будет пробовать разобраться. Он оставил младшему брату, человеку с дурным характером, не только всю тяжесть забот, но и все муки раскаяния и самообвинений.

Он-то действительно разберется...

Здесь есть несколько разных сторон, разных линий. Они мучительно смешиваются. Может быть, будет легче, если их разделить. Одно — это жалость к себе. Другое — жалость к ней. Тут есть жалость к этой несчастной жизни последних месяцев и — еще другая сторона — сожаление о том, что она умерла. И — отдельно — подробное воспоминание процесса смерти. И, наконец, — основное — вина и раскаяние. Все это надо разобрать отдельно. Разобрать с самой суровой стороны, но, может быть, и со смягчающей стороны, и найти отношение. Все равно — чем бы это ни было, даже если оно было большим злодеянием, даже убийством — все равно его жизнь и работа будут продолжаться. Это естественный закон. Это все равно произойдет, непререкаемо. И потому, вместо того чтобы вгонять себе иголки под ногти вслепую, лучше систематизировать... Первое — это жалость к себе. Проблема собственной потери. С этим, все-таки кажется, справиться легче всего. Да, его мучит тоска, без передышки. Доводящая до беспомощности. Тоска, от которой все время хочется менять положение, потому что во всяком положении плохо. Так что дома кажется, что будет гораздо легче на работе, а на работе он сразу начинает истерически торопиться домой, где можно лечь под одеяло. Но на самом деле дома слишком холодно и слишком тихо. Он вспоминает каких-то малознакомых, почему-то не уехавших людей. Он торопливо, не щадя усилий, разыскивает их в маниакальной уверенности, что с ними сразу станет легче. Но эти чужие люди оказываются невозможной нагрузкой для нервов; от нее нужно поскорее избавиться. Никогда ни одна из его неудач, ни одна из его любовных потерь, причинявших тяжелое страдание, не приносила ему этой особой ностальгической тоски. Нечто подобное он испытал только раз в жизни, почти подростком, когда в первый раз из дома уехал в чужой город. Это было сразу после гражданской войны, во времена разрухи, когда пространства и связи были страшно затруднены, и дом казался почти невозвратимым. И тогда долго — пока не привык — его угнетала беспредметная, беспомощная тоска.

Нынешняя тоска тоже была беспредметна. В ней не было целеустремленности, не было тщетного желания вернуть ушедшее. Нельзя было, в самом деле, хотеть вернуть неразрешимую тягость и мрак истекшего года. Нельзя было хотеть вернуть страшное коловращение. Но от внезапной остановки его мутило. Организм не мог сразу приспособиться к тому, что с него сняли приросшую к нему тяжесть. Он тосковал не о человеке, которого давно уже почти не было, но о привычках, выросших в мукахи сложившихся в единственно возможную форму существования; о мотивировках ежедневно возобновляемого цикла движений. Существование потеряло ту принудительную форму, которая делала его возможным; предстояло найти новую — это требовало времени. Пока от легкости мутило.

Это был верхний пласт тоски. А под ним залегали более глубокие. С этой смертью он потерял последний остаток молодости. Он потерял постоянную основу быта, тягот<ившую> его, раздражавшую его, но твердую пребывающую частицу семейственности, которая переживала любовные связи и разрывы и сохраняла за бытом форму. Он потерял последнее из трудных и неотвратимых человеческих обязательств, и потому последнюю свою человечность. Он стал социально легок до невесомости, когда ушло все, что весят слова, — глава семьи. Равнодушие грозило стать абсолютным. Так в более глубоких пластах тоска была тоской по своей человечности.

Иногда, вырастая, усиливаясь, — она приводила безумное желание возвращения. Он хотел сидения у печки, одуряющей возни с едой, тела, отяжелевшего от хряпы3 (это проходили лучшие воспоминания), сытой папиросы и стандартного вопроса: — Ты еще не курил? Как я раньше не любила, когда ты курил. А теперь я полюбила это. Ты тогда очень милый.

Все это казалось ему полным утраченных человеческих значений. Это был быт, мучительный и скудный, но быт — связь вещей, в котором помойное ведро, и коптилка, и разной величины сковородки — все имело свое значение.

Этот быт был циклом вечно возобновляющихся физических трудностей и страданий, но в нем были психологические возможности отдыха, выключения. Помешивание в кастрюле, набитый хряпой живот, ленивая папироса, спотыкающийся, неуловимо-беспредметный разговор с теткой, даже грызня и раздражение — это был отдых, потому что все это было мотивировкой прекращения трудной душевной работы. Предлог для праздности.

И вырывая из страшного контекста отдельные представления, он хотел их с тоской. Но страшный контекст прояснялся, и тогда эти представления почти незаметно подменялись другими, заимствованными из прошлой жизни. Прошлая жизнь отодвинулась, и он не хотел людей прошлой жизни. Он представлял мысленно, как он сидит в гостях у тех или у других, и почти всякий раз ему делалось не нужно и скучно, и даже противно. Он этого не хотел. Лучше бы взять то, что стоит на столе, и перенести домой. Вот этого он хотел. Он хотел маленькую комнату тетки (с мещанскими претензиями, на которые он сердился), чтобы горела лампа, чтобы за столом сидел кто-нибудь случайно зашедший в гости, лучше всего соседи по комнатам, чтобы непременно сидела, вернее, вертелась по комнате тетка, веселая от гостей и разговоров (он сердился, когда она много вмешивалась в разговоры). Ему так хотелось этого, что он даже не давал себе труда представить, что именно стоит на столе и как они это едят. Вот это было то, что он хотел из прошлой жизни. Человечности. Сознания, что это он, глава семьи, доставил беспомощному существу хорошую легкую жизнь. Люди болтали, курили, закусывали у стола. Тетка разливала чай. Жизнь тетки была его произведением, которое в это мгновение казалось ему удачным (бывали и совсем другие мгновения). Это было хорошо, правильно. Из прошлой жизни именно это представление сопутствовало ему теперь и возбуждало желание. Этого он хотел. Но ведь это никогда не могло вернуться. Хотеть же другого, только что пережитого было безумием и затмением.

И вот тут он пытается, наконец, прояснить вопрос о жалости к себе и о своей потере. Да, он потерял остатки молодости и остатки человечности, быт и дом. Но ведь все, что вспоминал, — хряпа, и папироса, и вечерние разговоры — все это было из периода передышки. То, что предстояло бы пережить зимой, собственно, нельзя было пережить. Это был бы предел всех бытовых неразрешимостей, грозящий смертельным исходом. Замерзшие ведра с нечистотами, вода из подвала, недостижимые дрова, непрекращающиеся физические страдания. Опять истощение, неработоспособность, тело, изменяющее на каждом шагу. Жалеть себя, жалеть о потере человечности и быта — это почти лицемерие или дурная сантиментальность. Это душевная роскошь, на которую жестокое бытие не дает ему права. И вообще, если начать жалеть себя... Это надо отставить. Здесь же надо сказать прямо: эта смерть сохранила ему здоровье, работоспособность, может быть жизнь... И именно потому эта смерть несет в себе особенно плодовитый зачаток раскаяния. А раскаяние пока еще не душевная роскошь... Только не следует делать из него предлог для умственной праздности. Но к вопросу о раскаянии он еще вернется.

Что же касается согревающих, тянущих к себе представлений из прошлой жизни, то ведь это то, что уже не могло быть. Эти люди, болтающие и закусывающие под лампой, — такими, как он их хочет, — они больше не могли быть. Не потому, что не будет больше лампы, и людей, и закуски. Но потому, что уже не могло быть никогда той тетки, которая и была центром всего представления — оживленной, суетящейся, немножко всем мешающей, но, в общем, всем приятной, удачного дела его рук. Вместо того уже навсегда осталась бы страшная старуха, ковыляющая, полуглухая. Это было трудно, но необходимо понять. В жизни с теткой ни к чему хорошему уже не было возврата. Только тягость. Но он бы нес и нес эту тягость; он хотел бы бесконечно долго ее нести, рискуя жизнью, рискуя всеми страданиями. Не из любви, но из эгоистического страха раскаяния.

Вопрос о себе надо было отвести, вывести. Он был недостаточно значителен. И в нем все равно невозможно было отделить боль утраты от сосущей муки раскаяния. Трудно сказать, что осталось бы от утраты, если бы элиминировать эту муку. Во всяком случае, все эти образы, тревожившие память, в значительной мере были только кажущимися образами желания, желания возврата; в значительной мере они были фикциями желания, порожденными раскаянием. Они существовали для того, чтобы как можно дольше растравлять и поддерживать ощущение неправильно совершенных действий.

Вопрос о себе и своих утратах был темным, фальшивым и явно второстепенным. В центре оставался вопрос о другом человеке. О человеке, лишившемся жизни. Оттер не думал, что тот разгул смерти, те миллионы смертей, среди которых мы существовали тогда, — чтобы это что-либо принципиально меняло в отношении к факту. Оно вырабатывало, конечно, равнодушие, привычку, притупление эмоции, но на оценке факта вовсе не должно было отразиться. У врача тоже профессионально притуплены эмоции по отношению к человеческим страданиям и смерти. Из этого не следует, что он должен считать смерть своего пациента фактом, не имеющим значения. Миллионы смертей (фактор количественный) ужасны только, если ужасна смерть каждого отдельного человека. Если она не имеет особого значения, то не имеют особого значения и миллионы смертей. И тогда, тем более, миллионы смертей не могут изменить отношение к факту.

Притом Оттеру присуще глубокое внутреннее сопротивление против ходовой формулы: сейчас когда вокруг погибает столько молодых цветущих жизней, — стоит ли... Или столько ценных, нужных жизней...

В качестве органического скептика Оттер не знал в точности, что такое ценная и нужная жизнь. И для кого нужная. Только на абсолюты опирающееся неколебимое представление об иерархии ценностей могло бы помочь ответить на этот вопрос. Но этого представления у Оттера не было. А вне этого, по совести говоря, Оттер знал только ощущение каждого человека на свое право на существование и его интуитивно понятное право на это ощущение. Оттер был сравнительно еще молод, у него было призвание написать; у него была воля осуществить это призвание, пока еще ничем не сломленная. Тетка была старухой; она никогда в жизни ничего не делала и, в сущности, мало любила. Сейчас она была бесполезна, была обузой. Но ведь Оттер скептик, и, сводя свои трудные внутренние счеты с покойницей, он в утешение себе даже не может сказать: моя жизнь нужнее, и потому твою жизнь нужно было принести в жертву. Кому нужнее? – тем, кто прочтет то, что он напишет... А почему (для чего) нужно, чтобы им это было нужно? Потому что у него есть непосредственное, эмпирически данное чувство ценности объективного воплощения своих мыслей. Но точно так же у тетки было непосредственное чувство своего права на существование. И у него было непосредственное чувство кровного своего обязательства поддерживать никому не нужную жизнь тетки, хотя бы <в> ущерб своей объективно ценной жизни. И всякое отклонение от этого обязательства немедленно наказывалось раскаянием. С помощью каких критериев может скептик установить иерархию всех этих интуиции и непосредственных моральных данностей? Он может только сказать, что жизнь человека нужна ему самому и что в своем праве на существование люди равноправны. В последние месяцы своей жизни тетка каждое утро возвращалась к жизни с тем, чтобы получить за день некоторое количество вкусовых ощущений. Оттер, помимо вкусовых наслаждений, получал еще некоторые интеллектуальные наслаждения, больше, впрочем, похожие на трудную работу. Вопрос об объективной ценности и нужности оставался неразрешимым, оперировать им было бессмысленно.

Тетка же, несомненно, имела право на существование, не хуже других. Вопрос, следовательно, сводился к тому, каково было это существование. Здесь также открывались возможности для всяческого лукавства. Оттер всегда относился отрицательно к разговорам о том, что человек вовремя умер, что смерть его спасла от больших страданий и т.д. В этих разговорах всегда много тайного желания близких облегчить себе жизнь утратой, а утрату подобными разговорами. Оттер полагал, что человеку, вообще говоря, виднее, и что если он живет, значит, в нем не иссякла воля к жизни. Он знал уже, что волю к жизни редко убивают страдания (разве что в порядке скоропреходящего аффекта с покушениями на самоубийство). Но что существует постепенное затухание, улетучивание этой воли, жизнь, стремящаяся к минимуму, потом почти сводящаяся к нулю. Дистрофия научила нас зрелищу постепенного, неуклонного и, в конечном счете, легкого уничтожения человека, процесса, в котором последний акт уже не имеет особого значения. И смущающая душу загадочность этого процесса — постепенного распада человека — состоит в том, что мы даже не знаем, в какой именно момент нам следует оплакивать наших близких. Может быть, их следовало оплакать 22 июня. Что же представляло собой предсмертное существование тетки, и на сколько в ней оставалось жизни, утверждаемой волей к ее продолжению.

И тут опять, чтобы не путаться, чтобы систематизировать и одолеть этот давящий гнет, нужно было ясно расчленить три момента. Ее существование в прежней жизни; существование, сложившееся в период передышки. И третье — существование ее, как оно стало определяться в самое последнее время и каким ему предстояло окончательно определиться зимой. Все это нужно было расчленить в путанице наплывающих тревожащих память образов (представлений).

Первый момент в целом был положительный. Вот старик, человек слабого напора, был такой, что с тех пор, как его жизнь стала затрудненной, — вспомнить из этой жизни хорошее стало очень трудно. С теткой, напротив того, вспоминать хорошее, забавное, легкое, можно было сколько угодно. Хотя все это было обращено к поверхности. А другим своим пределом все это легкое, легкомысленное и неразумное тяжело тяготело на жизни Оттера. Во всяком случае, тетка с ее напором, сопротивляемостью, с ее неизменяющим хотением получать удовольствие и отстранять неприятное — умела получать от жизни радость, и потому ее жизнь можно было устроить, располагая ограниченными средствами. И Оттер устроил это. Жизнь эта шла с перебоями. Не хватало денег, Оттер был раздражен и тяжел. Но, в общем, это было то, что ей нужно. Это была жизнь несколько богемная, с развлечениями, с минимумом обязательств. Обязательства и деятельность ее были игровые, фиктивные. Она настаивала на них, потому что они ее занимали, но все это можно было делать и можно было не делать. Жизнь была устроена так, что ей не нужно было вкладывать в нее труд. Она вкладывала труд настолько, насколько это доставляло ей удовольствие. Она ходила в гости и в литературный клуб на концерты. Оттеру это нравилось. Ему нравилось, когда ему говорили, что тетка — чудо жизнеспособности и моложавости. Легкомысленный уклад ее жизни — это было дело его рук.

И вот нужно было твердо усвоить — этот уклад кончился невозвратно. И потому, что восстановление подобного уклада вообще было делом отдаленного и неземного будущего, и, главным образом, потому, что кончился человек, приспособленный для этого уклада. Дистрофия уничтожила его гораздо раньше, чем смерть. В этом смысле тетку нужно было оплакивать не тогда, когда она мертвая лежала на письменном столе Оттера; а гораздо раньше, в некий трудноуловимый момент. Но Оттер, как и большинство людей блокады, не умел оплакивать живых. Слишком много времени, усилий, злобы и горя поглощало поддержание их жизни.

Второй момент — это быт, который сложился в период передышки. В нем было много ужасного — все углублявшийся развал и хаос вещей, грязь, которая все плотней облепляла ее (прежде она была очень чистоплотна), дни в молчании и одиночестве. Но были «свои маленькие радости», как прямо говорила тетка. Человек при всех обстоятельствах сохраняет какие-то свои исконные свойства, и она по-прежнему отцеживала радость. Понятно, что при данных обстоятельствах маленькие радости свелись к еде (к еде она была прежде скорее равнодушна). Ей пришлось пережить много голодных страданий, но и радости действительно были. Это Оттер умел устраивать. Каждый день у нее было ожидание чего-то. А для человека этого склада не все ли равно, чему ребячески радоваться, — тому ли, что она пойдет в гости, или тому, что вечером предстоит какао с конфетой. Мания еды, владевшая тогда Оттером, помогала ей жить с каким-то интересом. Он возился с приготовлением пищи, сидел ради этого дома, обсуждал с ней меню. На этой почве они дружили. В остальном ей было свойственно говорить на раздражавшие его темы. Как-то она вдруг сказала: «С тобой можно говорить только о еде. Тогда ты добродушный. Иначе ты все злишься». Он не возражал; ему стало стыдно за себя. Все, что он готовил, она находила <вкусным?>. Бывали еловые праздники (посылки). И почти каждый день он что-нибудь приносил с торжеством. Тетка радовалась, и тогда он бывал добродушен. Потому что ее благополучие смягчало его (благополучие было его произведением — и он любовался им), тогда как ее страдания, которые он не мог прекратить, — приводили его в бессильную злобу.

Но этот как-то устоявшийся быт (тут начинается третий момент, подлежащий расчленению) был бытом летней передышки. К зиме все должно было страшным образом измениться. По своему легкомыслию она не понимала всего, что ее ожидает. Она полагалась на то, что он что-то устроит. И он холодел от страха. Но уже заранее, заблаговременно она сама начала страшным образом изменяться, становиться все более непригодной для какого бы то ни было быта. Она теряла память, глохла, постепенно отнимались ноги. Уже нельзя было бы вернуться не только к тому человеку, который существовал в прошлой жизни, но и к человеку летней передышки. Начиналось нечто третье. Что еще могло бы быть. Протащить ее через все страдания к новому лету. Получить уже нечто третье-человека, в котором все отмирало постепенно, и параллельно отмирали сопротивляемость и воля к жизни. Вернуть ее уже нельзя было ни к чему. Можно было бы только вымыть ее, переодеть в чистое, избавить от всего трудного, уложить, кормить вкусными вещами. Он хотел бы этого, вот это он в самом деле хотел бы; это одна из немногих вещей, какие он хотел бы. И этого не будет. Но он ведь взялся систематизировать материал, накопившийся в памяти материал. Он должен систематизировать, а не повторять: бедная, ох, моя бедная, бедная, бедная...

Вымыть, успокоить, кормить вкусными вещами — это была бы победа, одна из миллионов человеческих побед над мировым злом, которые придут еще для миллионов людей, сумевших сохранить тех, кто поручен был их ответственности. Но еще когда это пришло бы, и что удалось бы до той поры от нее сохранить.

И сейчас Оттер ни за что не повторит слова, которыми его утешали, — смерть избавила ее от больших страданий и проч..... Жизнь есть жизнь со всеми своими правами. Но жизнь, которой она лишилась, несомненно, была уже жизнью предельно ограниченных возможностей, уже стремившаяся к нулю. И это упростило и облегчило смерть.

Оттер гордился тем, что тетка пережила зиму. Что тоже было его произведением. Он любил, когда ему говорили об этом и удивлялись тому, что удалось ее сохранить. И сейчас, когда случилось несчастие, он чувствовал себя униженным, он этого стеснялся. И замечательно, что тетка, любившая переживание превосходства над другими, сама гордилась тем, что она жива, и испытывала это чувство превосходства по отношению к людям — особенно пожилым людям, которых она могла сопоставлять с собой, — выслушивая рассказы об их смерти.

В тетке было столько жизнеспособности, что Оттер был уверен — ей предстоит еще долгая жизнь. Но эта вечная молодость не могла в самом деле продолжаться вечно. И Оттер мучительно боялся для нее двух вещей — он боялся для нее осознанного умирания, которое должно было быть сплошным ужасом и цеплянием за уходящую жизнь; и он боялся переломного момента, который должен же был когда-нибудь наступить, — момента перехода к дряхлости, к такому состоянию, когда уже никакое легкомыслие не могло бы помочь не замечать совершающегося. А ведь до сих пор она удерживала позицию. Влет ее удивляло и задевало, когда ее называли бабушкой (хотя она была уже прабабушкой). Какая-то женщина уступила ей место в трамвае (о таких вещах она любила рассказывать) и сказала при этом: «садитесь, бабушка». Стесняясь, она объяснила: «Ну, знаешь, простая женщина...» В 75 лет она жаловалась, что в последнее время сильно седеет. Оттер со страхом представлял себе — как же она переживет наступление дряхлости. Он допускал обычную в таких случаях ошибку — просчет того, что психическое отмирание идет параллельно физическому. Что первые седины и морщины могут быть трагедией для женщины, но вряд ли может быть трагедией наступление дряхлости. Но в тетке была столь исключительно сильная воля к жизни, что в данном случае процесс мог оказаться очень болезненным.

На самом же деле все произошло совершенно иначе, чем должно было произойти. Впрочем, смерть, вероятно, всегда или почти всегда приходит иначе.

Воля к жизни отмирала постепенно, соответственно развитию дистрофического процесса. Жалуясь, в частности жалуясь на грубость Оттера, она говорила: «Как я раньше боялась всего. И этих бомбежек. А теперь не боюсь. Я все равно не дорожу такой жизнью». Она действительно не боялась. Но объяснение было неверным. Не страдания уничтожали рефлексы самосохранения, а усталость. Уже непреоборимая потребность истощенного тела в покое, в неподвижности.

Тело вырождалось, и она по привычке стеснялась этого. Она избегала смотреть в зеркало, но иногда смотрела и говорила тогда — Какая я стала страшная, даже уши у меня, как у собаки, стали длинные и прозрачные. Или — почему-то у меня совсем волосы вылезли. Совсем мало осталось волос. По привычке она стеснялась; томилась в одиночестве, но стеснялась людей. Ей было бы жутковато встретиться со своими друзьями. Отчасти ее утешало, что всем этим друзьям тоже пришлось очень плохо. Что они в плохом виде. В ее упорном нежелании эвакуироваться к своим многое шло от этого чувства стеснения. Там была почти глухая сестра, над которой она всегда чувствовала неизмеримое превосходство. А теперь она сама приедет туда полуглухая, беспомощная. Весь этот комплекс она выражала только вскользь, фразой: «Наши бы теперь меня не узнали». — Гораздо меньше она стеснялась того, что почти уже не владеет ногами, но глухоты стеснялась как социальной деградации, как утраченной возможности равноправного общения с людьми. И тут воспоминание о презираемой всю жизнь неполноценной сестре (ее даже никак нельзя было выдать замуж) имело решающее значение. По привычке она стеснялась и вытеснялась <так!>, она еще не соглашалась на глухоту. Она говорила Оттеру – «ты говоришь так, что нельзя разобрать. Что-то ты бормочешь. — И когда Оттер с грубым раздражением повышал голос, чтобы она услышала, она оскорблялась этим как никакой другой его грубостью. — Зачем ты кричишь. Я тогда ничего не слышу (это была хитрость — она тогда слышала), говори, только ясно».

Заходила соседка. При других обстоятельствах это было бы большим развлечением. Но равноправный разговор был для нее уже невозможен. После ухода соседки она спрашивала — что тут А<нна>М<ихайловна> рассказывала. Она, когда к тебе обращается, говорит так тихо, что ничего нельзя разобрать.

В сущности, она могла разговаривать только с Оттером, который говорил специально. И он думал — теперь так сложился быт, но если ей придется вернуться к общению с людьми — что это будет.

Она стеснялась по привычке, и все-таки это уже не было трагедией. Главное, ей помогала подмена мотивировок. То, что происходило, она осознавала не как естественное наступление дряхлости, на что она не соглашалась, но как дистрофию, болезнь, нечто временное и преходящее с ее точки зрения. Ведь то, что происходило с ней (и даже худшее), происходило вокруг с молодыми здоровыми людьми. Значит, дело не в том, что она старуха. От этого ей было легче. И легче ей было от всеобщности явления. Так, например, во время революции люди спокойно относились к потере своего состояния; те самые люди, для которых в обыденной обстановке это было бы страшной катастрофой.

Так она вошла в дряхлость с подменой мотивировок, помогавшей ей не понимать, что для нее совершающийся процесс был непоправимым и окончательным. Она вошла в дряхлость преждевременно и объективно катастрофическим, ужасным образом, но внутренне, субъективно облегченным образом. Так же, с постепенно выветривающейся волей к существованию, она подошла к смерти. И смерть эта была бессознательной. Хотя были некоторые симптомы, некоторые моменты, внушавшие Оттеру мучительное сомнение. Что, если все-таки она понимала, когда уже не могла говорить... Он напряженно перебирал симптомы, он приводил доводы за и против, и не мог разрешить...

Во всяком случае, это было то, что принято называть бессознательной смертью, легкой смертью. Во всяком случае, не было предсмертного крика и цепляния за жизнь. Это была дистрофическая смерть, без излишнего шума. Было много мрачных деталей вокруг — вши, тряпье, могила за водку, тележка. (Оттер, кстати, считал, что, по сравнению с главным, с развязкой человеческой судьбы, — посмертные детали не имеют никакого значения.) Но сама смерть не была ужасной. Она была сама по себе менее ужасна, чем многое другое. Чем то, что он делал и чего он <не> делал, чем все, в чем он был виноват.

И опять, пройдя круг накопленных памятью представлений, — Оттер упирается в тот же предел, в вечный предел всех эгоистов, потерявших своих близких, — в вопрос о своей вине и раскаянии.

Это опять был узел, от которого нити шли в разные стороны. Следя и следуя за ними, разматывая этот узел, можно было опять уйти далеко, глубоко. Можно было опять дойти до коренных противоречий жизни и смерти, до понятий времени, связи, наслаждения и страдания. Но не имело смысла вторично описывать этот круг4.

Кое-что было теперь заранее ясно. Так, он знал уже теперь, что несправедливо обвинять людей в том, что они, не дорожа живыми, оплакивают мертвых. Дело не в непонятном недомыслии, а в коренном изменении импульсов. В большинстве случаев люди не испытывают по отношению к своим близким по-настоящему дурных чувств. Владеющее ими дурное чувство — это скоропреходящее и постоянно возрождающееся на той же основе чувство раздражения. В отсутствие близкого человека раздражение бездействует, и тогда без всякой помехи вступают в действие обращенные на него добрые чувства, в том числе раскаяние, сожаление о своей грубости, для которой в данный момент нет импульсов и которая поэтому уже внутренне непонятна. И вот отсутствие стало вечным. Раздражение прекратилось навсегда; сожаление и раскаяние стали непоправимыми. Весь комплекс до бесконечности разрастается.

И еще одно теперь было ясно заранее — вопрос о конце, о последнем впечатлении. Оттер знал уже — главное терзание близкого и несущего вину человека это мысль о печальном конце; о последнем, что нельзя уже снять и стереть никакими последующими впечатлениями. В жизни тетки бывали трудные периоды (не такие, конечно), и Оттер относился к этому и тогда и теперь довольно хладнокровно. Они были сняты последующим. А вот это никогда, ничем не будет снято. Но Оттер знал уже, это терзание для сознания, лишенного ясного принципа связи, — аберрация. Для умершего, особенно бессознательно умершего (сознательно умирающий как бы рассматривает себя со стороны), порядок жизненных опытов безразличен. Один из очередных его жизненных опытов оказался последним. Но рядом стоящий и несущий на себе вину и ответственность непрерывно конструирует эту чужую жизнь. И для него последний, непоправимый момент (завершение, развязка) исполнен ужасной значительности.

Теперь это заранее данные предпосылки. В остальном же нужно разобраться.

Тетка умерла от истощения. Ее доконали наступление холода, работа, становившаяся непосильной, множество отдельных жестоких фактов существования. Эта жизнь была на его ответственности, он ее устраивал и не смог ее сберечь. Следовательно, эта смерть была его виной, его слабостью и унижением. Сберечь при данных обстоятельствах было очень трудно, но, вероятно, не невозможно. Оттер, с его глубокой верой в неограниченные возможности человеческого хотения, — вообще не мог ответить на подобный вопрос отрицательно. Надо было действительно хотеть, надо было думать и трудиться над сохранением этой жизни. И тогда это было <бы> не невозможно. Но все, что происходило, — происходило в мире гиперболических буквальностей. Сберечь чужую жизнь нужно было делясь, делясь куском хлеба, буквально делясь куском хлеба. Одним граммом больше туда — одним граммом меньше себе. Каждая калория, прибавлявшаяся туда, — уходила из его жизни. Это был точный расчет.

Материально, физически, он сделал немало. Больше всего он отдавал в самое крутое время — в эпоху 125 и 200 грамм5. Тогда он делил единственный обед, часто довольствуясь только супом. Тогда жадность еще не проникла в него, и ему это было легче. Потом наступила эпоха расширенных возможностей, когда человеческое хотение могло уже не только слепо жертвовать собой, но могло многого достигнуть. И он достигал многого. Он стоял в очередях и готовил, он носил судки и банки и получал что-то льготное и добавочное (чем тетка, кроме всего прочего, могла гордиться как фактором превосходства над другими). Во все периоды этого года он был главой семьи, устроителем жизни. Тем, кто со своей тарелки перекладывал в пластмассовую коробочку единственную кашу; тем, кто потом тащил в наволоке тяжелую московскую посылку — давалась не всем, только активу — с шоколадом, сухарями, маслом, консервами. Тащил, захлебываясь от нетерпения, — скорее показать, поразить; и думал при этом: как глупо будет, если меня сейчас убьет снарядом. Он был тем, кто с торжеством разворачивал взятую в столовой по мясным талонам семгу. — А еще говорят, что ленинградцы голодают...

Все это было своего рода реализацией и занимало его. Кроме того, это было нечто само собой разумеющееся. Вначале он даже не осознавал, что отдает свое; он просто распределял то, что в общей сложности приходилось на единицу семьи. Гораздо позднее уже у него был случайный разговор с П. Ф., женщиной, одаренной прекрасными способностями к самосохранению. Он рассказывал ей о своем хозяйстве. Она вдруг сказала — Не понимаю я этих судорожных усилий, чтобы спасти жизнь семидесятипятилетнему человеку. — То есть как? а что же с ним делать? — Ну, не знаю. Но ведь это все за ваш счет...

Они распрощались, и Оттер с неудовольствием почувствовал, что этот разговор дошел до него, навел его на какие-то новые оценки. Он вдруг впервые ясно увидел, что занимается не распределением, а перераспределением. Что семейная единица включает две неравные величины — рабочую и иждивенческую карточки. Что талоны рабочей карточки означают его крупу, его жир, которые он мог бы съесть, но которые он перераспределяет. Так этот дурацкий разговор положил начало внутреннему протесту, и Оттеру всегда было потом неприятно встречаться с П. Ф. Особенно неприятно сейчас. На ней какая-то часть его вины. На этой самодовольной бабе, которая даже не похудела во время блокады.

Все же он, в общем, продолжал делать, что надо, держался на обязательном уровне главы семьи. Это была действующая норма поведения, и ниже он не спускался. Он делил, хотя делил не до конца. Он оставлял себе больше хлеба (по норме), хотя тетке всегда так хотелось хлеба. Но он тоже страдал хлебным психозом. Ему казалось, что без этого он не сможет жить и работать. Вообще он съедал больше. Тетка любила повторять — тебе больше нужно. В самом деле — он работал умственно, и он бежал по кругу, и таскал ведра, и колол дрова. Все так, и все-таки, очевидно, ей было нужно больше, ведь она умерла. Кроме того, у него были лукавые, недобросовестные поступки, он позволял себе маленькие мошенничества. В эпоху расширенных возможностей он, при домашнем дележе, часто скрывал, что съел уже в столовой лишнюю кашу, и все-таки брал себе больше. Конфету, которую ему давали за обедом, он делил. Но иногда, не утерпев, съедал всю и врал, что сегодня не выдали. Иногда, на другой день, он опять врал, что для возмещения выдали вдвойне, и отдавал ей конфету целиком, иногда же зажуливал. А ей так детски хотелось этой конфеты, она ее разрезала ножом на маленькие кусочки. С конфетами — это была жестокость. Он кричал на тетку, что она слишком много пьет, что это для нее вредно, губительно. Но иногда уступал, приносил много супа или кофе, которых ей хотелось, с тайной недобросовестной мыслью, что она съест много супа (она это любит), и ему легче будет оставить себе лишней каши или хлеба.

Можно было сделать больше. Быть может, можно было спасти. Но в мире страшных буквальностей, в котором все это совершалось, — это была ставка собственной жизнью. Талоны, переходившие от одного члена семьи к другому, — это был опасный и наглядный процесс, подобный переливанию крови. Где-то находился предел — смертельный или непоправимо разрушительный для отдающего кровь.

То же было с работой, с тем, чтобы взять на себя еще какую-то часть домашней работы. У него фактически, физически нет времени, потому что он загнан теми же домашними делами; если он будет тратить на них времени еще больше, то он не сможет работать, зарабатывать — и они погибнут. Это была аргументация не ложная, но лежавшая на поверхности. В глубине же было все то же — переливание крови. Взять на себя еще — а тогда нужно было брать все больше и больше — значило подойти к пределу, за которым начиналась уже прямая жертва жизнью. И этого Оттер не хотел. Не то, чтобы он мог утверждать, что его жизнь объективно ценнее и проч. Но прямой жертвы жизнью он не хотел; он не чувствовал этого обязательства. Он был непоследователен, потому что к моменту гибели тетки сам он был физически очень плох. И все, что происходило, было, в сущности, процессом постепенного саморазрушения, случайно прерванного гибелью тетки. Но это был именно постепенный, не особенно заметный процесс, складывавшийся из множества мелких привычных действий, которые исподволь заняли свое место в ежедневном пробеге по кругу, так что отменить их или заменить было уже невозможно. Все это складывалось постепенно из само собой разумеющихся, неотъемлемых мелочей и в конце концов оказалось тем, чем оно было, — саморазрушением. Все это совершалось без малейшей героики. Напротив того, с чувством постоянного стыда за свои грубость и жестокую распущенность; с чувством, что все это не до конца и что он все-таки жульничает в свою пользу. На прямую же жертву жизнью, с заранее обдуманным намерением, он не шел и не чувствовал обязательства идти.

Вот почему главная тяжесть вины была не в том, что он сделал или чего он не сделал за этот год. Но в том, как это все совершалось.

В мире буквальностей, в мире прямых смыслов, заменявших все переносные смыслы, — зависимость этой жизни от него стала тоже абсолютно буквальной. Она была беспомощна, стоило ему два дня не принести ей обеда — и она бы умерла. Никогда ответственность за чужую жизнь не бы латан велика. Это была ответственность матери за грудного ребенка. Оттер знает, что он спас эту жизнь — отчасти за счет себя, — но он же отравил ее и, может быть, погубил. Все было страшно вещественно — граммы, калории, капли крови. Все решали очень конкретные и очень частные вещи. Это было как в пустыне, где, дав глоток воды человеку, можно спасти жизнь, и можно убить, отняв глоток воды.

И он отравил эту жизнь — не какими-нибудь психологическими тонкостями, а просто ужасной грубостью и злобой. Как могло это все случиться?

Это было как в продолжение их старого спора между собой. Тетка обладала всеми свойствами, раздражавшими Оттера, и удивительным неумением с ним обращаться. Его как раз очень легко было смягчить уступчивостью, но она не уступала никогда. Словом, это был старый спор, в котором он всегда был груб и распущен. Но ведь тогда беспомощность и зависимость еще не имели буквального смысла. В блокадном существовании спор этот должен был принять жутковатый оттенок, и он принял жутковатый оттенок; по существу, как и все вокруг, это был уже спор о жизни и смерти.

Оттер был несчастен, болен, озлоблен. Главное, он был загнан, он бежал по кругу. Все люди были в таком же состоянии, и все чудовищно распустились и распоясались. На улице нельзя было спросить, который час, или как пройти туда-то. В ответ следовала ругань. В особенности страшны были женщины в очередях. Они с нетерпением, со сладострастием ждали, чтобы кто-нибудь обратился с вопросом и чтобы за это можно было его как следует измордовать. У всех людей, как прежде у пьяных, была мотивировка для непристойного поведения. Они всячески злоупотребляли мотивировкой дистрофии, ибо снятие социальных запретов облегчало давивший их груз.

Оттер поступал как все. Кроме того, он вообще был склонен к распущенности. Вся его волевая сила, все способности к самоуправлению уходили в одну область — в работу. В остальном он был ленив и равнодушен и, предпочитая затрачивать на остальное поменьше душевных сил, — предоставлял ему идти, как придется.

Оттер был озлоблен, потому что он вообще был несчастен, и, в частности, потому, что он был несчастен из-за тетки. Он был несчастен в силу самого ее существования, обусловившего ту западню быта, в которую он попал. И он был несчастен, потому что она была несчастна, и он не мог этому помочь.

Ему испортили ее жизнь — его удачное произведение, и он бессильно страдал от этого. Он не выносил все, что ему об этом напоминало. И когда она жаловалась — она начала жаловаться, это было признаком деградации, это было совершенно ново, и потому особенно ощутимо, — он выходил из себя и кричал, что она неблагодарна, распущенна, что она имеет то, что мало кто имеет, то, чего и не заслуживает. Ее жалобы были для него оскорблением, отрицанием его стараний и достижений. Этот крик должен был заглушать чувство отчаянной беспомощности. Он озлоблялся, потому что со злобой было легче жить, чем с жалостью. Он мог к ней хорошо относиться, когда она была веселой, молодящейся, ничегонеделающей — удачным произведением его рук. К тому, что было сейчас, трудно было хорошо относиться. Для этого нужна была либо любовь, которая постепенно затерялась в его равнодушии, либо принципиальность, твердое чувство долга, которых у него отродясь не бывало. Все это он заменил эмпирическим состраданием и чувством кровной связи, и непроясненной инерцией некого среднего уровня поведения. Любовь или осознанный долг — это реализация, и в этих пределах жертвы имели смысл. Но в пределах инерционного уровня поведения жертвы только тяготили и озлобляли.

Окончательное словесное выражение этого озлобления могло подвергнуться обычным запретам деликатности. Но деликатность, уже в значительной мере уничтоженную всем происходящим, окончательно доконало необычайно упорное — роковое для нее — сопротивление, которое тетка оказывала всем хотениям Оттера. Это старое противодействие (отсылка к прежде написанному)6 в данных обстоятельствах стало трагическим.

Из последних сил* Оттер начал свою борьбу с хаосом, борьбу за разумно-осознающее существование и творчество. Чем удачнее складывалась эта борьба, тем больше появлялось для нее возможностей, — тем больше он злобился на все, что ему мешало. В самую страшную 125-граммовую эпоху Оттер был сравнительно кроток и терпелив. Тогда речь шла только об инстинктивных попытках спасения своей жизни и заодно этой рядом стоящей жизни. И хотя это были задачи, в сущности, взаимно противоречащие, но на практике они тогда сливались в единое усилие. Все противоречия выступили, когда речь зашла о творчестве, т.е. об освобожденном времени. Домашний быт вырывал у него время с мясом, и он злился. Он боролся с хаосом теперь целеустремленно. Он разрешал проблемы рационализации и режима. И всем его усилиям противостояла тетка, воплощение хаоса, персонификация нерационального, бестолкового, нелепого. Каждое лишнее движение стоило ему ужасных душевных и физических усилий, и он приходил в неописуемое отчаяние от того, что она заставляла eго зря делать эти усилия. Коренная нелепость состояла в том, что это делалось при желании ему добра, что злая воля отсутствовала. Это была нелепость, коренная нерациональность, и это приводило к предельному озлоблению. Он выходил из себя, когда она била посуду, проливала и просыпала драгоценные крупицы и капли еды, немедленно после того, как он настойчиво просил ее не переливать и не пересыпать что-либо и т.п. и т.п. — Он приходил в бешенство не только от дистрофической жадности, но и от того, что рушилось все его вынянченное, тщательное построение наиболее рационального использования времени и ресурсов. Время вырывали у него с мясом. Жалуясь, тетка говорила: зимой, когда было так трудно, ты не был такой злой. Когда я говорила, что тебе тяжело таскать эти банки, ты говорил: было бы что таскать... А теперь ты все злишься...

Это была правда. Но тогда, зимой, он не пытался работать, и думать, и освобождать время. Тогда он только инстинктивно спасал две жизни, и его радовало все, что могло служить этой единственной цели. А теперь он враждовал с хаосом; тетка же оказалась авангардом хаоса. Она была живой, одушевленной частицей хаоса, и потому именно на ней можно было срывать всю враждебность и злобу. Он вступил в открытую борьбу с авангардом хаоса и враждебного мира. Он встретил беспредельное, ничем непреоборимое упорство тетки. Полную непоколебимость по отношению к его просьбам, уговорам, объяснениям, брани, угрозам — он знал, что ничто не поможет, хоть бы он разбился об эту стену на мелкие куски. И великое упорство хаоса, в данных обстоятельствах гибельное для обоих, довело его до крайней степени уже почти непреходящего озлобления и разрешило его от запретов, от всех задержек жалости, деликатности.приличия.просто даже цивилизованных привычек (навыки цивилизации вообще трещали вокруг).

Он боролся. И тут он опять допустил ошибку. На самом деле бороться было не с чем. Переупрямить, изменить, исправить нельзя было ничего. Уйти, бросить нельзя было, потому что существовала ответственность и кровная связь. Мстить было некому, потому что мстить можно только враждебности, злой воле, которая может унизить. Но злой воли не было, и ничто не могло унизить, что исходило от существа, абсолютно от него зависимого. Словом, бороться было не для чего и не с кем. Получалось нечто вроде бессмысленных наших расправ с неодушевленными предметами, причиняющими нам зло при отсутствии злой воли. Нечто вроде того, как человек швыряет ногой стул, об который он ушибся, или бросает с силой телефонную трубку, когда долго не отвечает телефон. Эти действия бессмысленны, но от них трудно отказаться, потому что они дают эмоциональную разрядку. Здесь происходило то же самое. Словесное выражение злобы — облегчало. Снятие запретов было огромным облегчением. Потому что в дистрофическом моральном обиходе запреты были особенно тягостны. И в этом расшатанном обиходе стоило только разрешить себя от запретов, чтобы сразу вступить на путь ничем не ограниченной, совершенно безудержной распущенности.

Раз запреты в принципе были сняты, то их можно было снимать все дальше и дальше. Чем больше отпадало запретов, тем большая получалась разрядка и облегчение. Все, что людям известного уровня цивилизации приходится держать при себе и там подавлять и перерабатывать — раздражение, попреки, — все получило разрядку. Особенное, исключительное облегчение доставляют человеку попреки, так как молчать о своей жертвенности особенно трудно. Так случилось, что постепенно были сказаны (и это уже вошло в обыкновение) самые страшные слова. Страшные слова всех видов — брань, попреки, угрозы, пожелания и проклятия. В его речи отстоялись теперь два бранных термина, которые как бы все характеризовали, и он применял их постоянно. Это был уже стандарт, которым он механически реагировал на все то нелепое, хаотическое, противное здравому смыслу и принятой норме поведения, что от нее исходило. От брани был естественный переход к попрекам. — И вот ради такой дешевки* я положил свое здоровье и жизнь. Кстати, когда он говорил о своем здоровье и жизни, ему казалось, что он говорит это в порядке формулы попреков и злости, но на самом деле это было довольно близко к действительности. Испытывая при этом тупое животное облегчение от давивших его запретов, он перечислял все, чем он пожертвовал, и все, чего из-за нее лишился (возможности уехать, стационара, усиленного питания — он не мог оставить ее одну и не мог оставить ее при иждивенческой карточке). В свое время он довольно равнодушно отказывался от всех этих благ, но теперь он жадно выискивал все это, ища чем бы еще разрядить свою обиду. Во всех направлениях он искал самые страшные и грубые формулировки, такие, что дальше некуда, как будто бы только предельная грубость могла успокоить его и уравновесить тяжесть, которая его давила. Он называл ее паразитом (Ты все разбазариваешь, что я добываю своей кровью. Чай ты высыпала в помойное ведро, приняв его за что-то такое. Потому что ты всюду должна соваться, куда тебя не просят. Я не позволяю себе съесть лишний кусочек жира. Приношу домой. А он, растоптанный, на полу. Когда я тебя умолял не трогать его и не перекладывать. И, главное, ты относишься к этому совершенно спокойно. Это же отношение паразита, который всю жизнь привык, что ему все подносят готовеньким). Он не скрывал раздражения, которое у него вызывала ее глухота или то, что она плохо владела ногами (А, брось! Мне проще тебе подать,чем видетъ, как ты ковыляешь. — Двух шагов не можешь ступить, а за все хватаешься и суешься. В результате всё на полу). С неимоверной грубостью он грозил: Вот я дня два тебе не принесу обеда, тогда ты будешь со мной считаться. Я тебя научу считаться. Я этого добьюсь. Тебя надо ударить по желудку. Потому что никакого человеческого разговора ты не понимаешь.

На этом пути он договорился до того, до чего он должен был договориться, снимая запрет за запретом, — до самого страшного, до разговора о ее смерти. Когда она произносила стандартную формулу: я уж не долго буду тебе обузой. — Он отвечал: Ну, это, знаешь, еще неизвестно. Я думаю, раньше ты меня в гроб загонишь. Судя по тому, как я себя чувствую от этой жизни, которую ты мне устроила. И вот тогда-то, когда я издохну, тогда тебе туго придется. Тогда ты почувствуешь с твоей иждивенческой карточкой. — Или он говорил: я за тебя очень спокоен (это была неправда, он за нее не был спокоен). Такие не погибают. Это хорошие люди умирают (неимоверно, непостижимо, что он мог это говорить). И наконец он достиг предела. Больше так жить невозможно. — И это за несколько дней до ее смерти. По-видимому, он все-таки это сказал. Но при этом он так оглушительно кричал, что, кажется, она этого не слышала. Значит, никто этого не слышал. И тогда это равносильно тому, как если бы это совсем не было сказано, как если бы это осталось только дурной мыслью. Но это выверт. А суть в том, что он сказал все самое страшное. Он, человек, переживавший действительность в слове, боявшийся слов, хранивший словесное целомудрие.

Как могло это все-таки случиться? Он был равнодушным, раздраженным, распущенным. Но ведь не был же он зверски — жестоким. Ему всегда было трудно причинять боль. Его воля мгновенно сгибалась о чужое страдание. Тетка говорила ему — ты со всеми хорош, только не со мной. — Это вообще свойство слабых и распущенных людей, дома слагающих с себя запреты. Но здесь дело было не только в этом. Он отвечал ей (это была правда): От всех других я могу избавиться, и избавляюсь мгновенно, как только они мне станут противны. А от тебя не могу. — В самом деле, от всех других он был вполне защищен равнодушием. А здесь равнодушие не могло быть полным, потому что имелась ответственность. Он искал других способов самозащиты, и находил самые безобразные.

Он не был зверски жесток, и для того, чтобы все это могло случиться, всего перечисленного было еще недостаточно. Тут вмешались еще два момента, две несчастных аберрации.

Первое — в нем по инерции сохранялось давно сложившееся убеждение, что сопротивляемость тетки, ее жизненный напор, ее реализация несокрушимы. Это ничего общего не имело, скажем, с хрупкой реализацией старика, которую можно было повредить каждым неосторожным движением. У Оттера давно вошло в обыкновение оказывать противодействие (чинить препятствия) реализации тетки. Во-первых, потому, что в этом находило себе выход его раздражение ее упорством и довольством собой; во-вторых, потому, что в этом он видел средство самозащиты против империалистических тенденций этой реализации, которая грозила захлестнуть окружающее. Поэтому он всегда (не только в состоянии бешенства) говорил ей вещи, вообще запрещенные законами деликатности. Он считал это правильным воспитательным приемом и средством самозащиты против этого захлестывавшего его жизненного напора. Он, например; охотно внушал ей, что при наилучшем к ней отношении и проч. он нисколько в ней не нуждается. Что в его хозяйстве ей, собственно, делать нечего, что заботиться о нем не нужно, и она должна жить по возможности в свое удовольствие, чему он всячески хочет содействовать. — Между тем одно из любимейших игровых представлений тетки было представление о том, что она живет не для себя, а для них, для племянников. Это была реализация, и он уничтожал ее без всяких угрызений, потому что считал, что все равно никакими силами не уничтожить те игровые представления, которые она — для своего удовольствия — захочет оставить за собой.

В новых условиях он продолжал борьбу с ее реализацией. И в мире страшных буквальностей эта борьба, как и все, приобрела чудовищный характер. Ему по-прежнему казалось необходимым продолжать эту жестокую борьбу, даже в особенности необходимым, потому что сейчас ее упрямство и довольство собой, ее нежелание считаться и слушаться разумных советов — теперь это было разбитой посудой, опрокинутой на пол едой, пролитым керосином — окончательным развалом жалкого быта. Если бы она расстраивалась, раскаивалась, он бы, конечно, разжалобился, может быть, сам стал бы ее утешать. Но замечательно, что ее мало занимали утраты, от которых она же страдала физически. Это была действительно психология человека, который не добывает и никогда в жизни ничего не добывал, который уверен, что свою долю (хоть ничтожную) получит при любых обстоятельствах. Ее занимало только — как не оказаться неправой, как будто в вопросе о ее вине или правоте была вся суть. Против всякой очевидности она утверждала, что вовсе не бьет посуду. То есть одно время это с ней случалось, когда очень ослабели руки, теперь же руки опять немного окрепли. Ну, а какое-то количество посуды всегда бьется, у каждой хозяйки. — Ты бы видел, сколько посуды перебила МЛ., пока я у них жила. Каждый раз что-нибудь. И так она спокойно к этому относилась. — Если речь шла о просыпанной крупе и т.п., то приводилась точная, развернутая аргументация, почему это так случилось. Получалось, что иначе, собственно, и быть не могло. В особое исступление привела Оттера аргументация по поводу истории с кусочком жира (принесенного из столовой), который он искал, а потом нашел на полу растоптанным. Он просил тетку не вынимать его из жестяной коробочки, в которой он был принесен. Но она почему-то решила, что нужно это сделать, и, конечно, сделала это, как только он ушел. Не заметила, как выронила на пол, поискала, потом забыла. По этому поводу был страшный скандал с криком (добываю своей кровью... разбазариваешь...). Но тетка объяснила, что все произошло потому, что она хотела оставить этот кусочек ему, Оттеру, — непонятно, почему для этого нужно было его вынимать из коробочки. Она сказала: все материнство проклятое.

Нет, она не хотела сдавать свою реализацию. И он считал, что жалкий, висящий на волоске быт нужно защищать, хотя, конечно, в его реакциях было гораздо больше непосредственного раздражения, нежели расчета.

И он страшным образом расправлялся с ее реализацией. Он подыскивал все, с разных сторон, что только могло уничтожить в ней чувство собственной ценности. Он нашел слово паразит. Он не боялся слов — инвалид, калека (стала калекой на мою голову, чтобы окончательно загнать меня в гроб). Он подобрал два уничижительных, грубых слова, которые, по его мнению, лучше всего выражали происходящее, — «разбазаривать» и «гадить». Он применял их беспрестанно в разных контекстах. Он говорил — гадить — по поводу того, что она пачкала стоявшее в комнате ведро, потому что не могла подержать до уборной; и по поводу дурного приготовления пищи; и того, что она облизывала тарелку; и того, что она прибавляла в принесенную из столовой кашу воды, чтобы получилось больше, и вроде супа (На, гадь, делай, что хочешь. Даже противно тебе что-нибудь приносить, так как ты все гадишь); и по поводу того, что она не так подсушивала хлеб, и говорила при этом — я его только согреваю. И Оттера переворачивала нелепость этого. Оттер искал больные места, и когда он бывал особенно зол, он говорил о том, что ее любимец В. на нее плюет, что он все свалил на него; что он мерзавец, который даже денег не считает нужным выслать, а швыряет ей, когда у него есть лишние. (Зато у него чудный характер. У меня тоже был бы чудный характер, если бы я был от тебя за тысячу верст.) Тема В. — было удачно найденное больное место; тут она даже почти не возражала. В злобе он рвал и топтал эту реализацию. Он говорил при этом заведомую неправду, преувеличивая все дурное и пряча все доброе, что он испытывал. Он говорил, что ему наплевать, но что все, что с ней случается на его голову, что если он заботится — то спасая свою жизнь. Он скрывал от нее, что она ему все-таки нужна, что она его последняя защита от ночного одиночества, что она дом и живая душа, без которых трудно. Увлеченный борьбой с ее реализацией, он молчал об этом. И в его поведении это умолчание и было самым жестоким. Более жестоким, быть может, чем скандалы и крики.

И во всем этом была допущена ошибка. Непоправимый просчет. Это была аберрация, в силу которой мы не хотим замечать и не замечаем в наших близких роковых предсмертных изменений. Оттер по инерции, по старой памяти считал, что имеет дело все с той же несокрушимой реализацией, которую не надо щадить. Тогда как на самом деле она была уже подорвана своей деградацией, своими ушами, прозрачными, как у собаки. Она уже была близка к тому, чтобы признать себя старухой, чтобы усумниться. Упрямство, противодействие, утверждение своей правоты — все это оставалось еще. Но все это, быть может, была уже только поверхность; может быть, уже самоуговаривание. А под этой поверхностью уже совершались иные трагические процессы и кое-что уже мелькало и пробивалось наружу. А он топтал построения, уже хрупкие и которые она поддерживала, быть может, уже из последних сил, отчаянно оттягивая момент, когда все должно было рухнуть в деградацию, в последнюю потерю самоценности.

Такова была одна из аберраций (несокрушимость ее реализации), которая успокаивала его совесть и позволяла ему снятие запретов.

Другая аберрация была смежной. Она состояла в уверенности, что тетка — ненастоящий человек и все ее жизненные реакции — только игровые фикции. Исключения составляли лишь простейшие физические реакции, которые Оттер и считал своей обязанностью удовлетворять. В остальном, что касалось слов, можно было позволить себе распущенность, потому что слова и представления не вызывали настоящих человеческих реакций, Следовательно, можно было позволить себе наслаждение от снятия запретов, вместе с тем не опасаясь всерьез повредить человеку. Подобное отношение у Оттера было и к Ляле7. Он раз навсегда уверил себя в том, что она реагирует игровыми фикциями, и потому был с ней до странного жесток.

Что касается тетки — то для подобной концепции были основания. Она была настолько асоциальна, настолько проникнута моральным паразитизмом, что в ней не работали даже очень личные импульсы, если они требовали некоторого социального оформления. Таким лично-социальным сгустком являлись интересы семьи, которые до удивительного были у нее понижены. Для нее не существовало, что она бабушка и прабабушка (в той только мере, в какой она этого стеснялась); до ее сознания никак не доходило, что муж внучки, очевидно, погиб, и что положение там страшно тяжелое. Она продолжала рассказывать о его невоспитанности и о том, как он солил грибы, как будто бы все это продолжалось по-прежнему. Когда долго не было писем от V., она говорила, что безумно волнуется, но Оттер знал, что так люди (любящие) не волнуются. Она не могла по-настоящему волноваться, сосредоточиваясь на объекте беспокойства, потому что не могла выйти за пределы момента, мгновенья, которое ведь каждый раз было наполнено другим, своим содержанием. Когда Оттер, придя, говорил ей — только что в двух шагах от меня разорвался снаряд, — она отвечала принятой фразой — представь, я все время была сегодня как-то неспокойна. Но он видел, что это никак до нее не доходит, потому что мгновение, когда около него разорвался снаряд, и мгновение, когда он об этом рассказывает, — разные мгновения и для нее несвязуемые. Настоящее мгновение имело свое содержание — предвкушение обеда, который Оттер принес. Но однажды, под 1 мая, он пошел в очередь за пивом и простоял почти всю ночь. Он думал, что она, по обыкновению, не будет волноваться, но когда он пришел, она вся дрожала. Она прямо сказала, что думала, что с ним что-нибудь случилось, и думала о том — что же с ней теперь будет. Ибо здесь отрезок времени, мгновение, длившееся ночь, было наполнено непосредственным предметно ощутимым содержанием его отсутствия, отсутствия человека, который в буквальнейшем смысле слова кормит из своих рук (это тоска собаки о хозяине), — совсем другое дело, чем абстрактное отсутствие писем из далекого города. Вообще же Оттеру совершенно не нужно было скрывать и смягчать, если с ним что-нибудь случалось, если он чувствовал себя хуже обычного. Она оставалась хладнокровной. И он не только не скрывал, но подчеркивал всякие такие вещи, превознося тем самым свою жертвенность.

Это отсутствие естественных человеческих реакций служило мотивировкой тотального снятия запретов. Он смутно осознавал, что по отношению к ней не должен только совершать жестоких поступков, материально ее чего-либо лишающих. И он не совершал эти поступки. Несмотря на угрозы, он продолжал добывать и таскать, и с увлечением придумывать для нее какое-нибудь добавление еды. Она знала, что со стороны поступков она может быть спокойна, и пользовалась этим. Слова же были вынесены в особую категорию, по ту сторону действительности. Таким образом, и с его стороны получалась некая игровая фикция. Некая страшная игра в слова без запретов. Это усугублялось тем, что у него все время было внутреннее чувство, что он, Оттер, не может всерьез говорить эти слова, которые всегда были для него словами самых диких, на низшей степени цивилизации стоящих людей. Он видел этих людей издали — на улице, в пивной, в магазине, он читал про них. Их бесстыдный лексикон был психологическим фактом, в котором интересно было теоретически разобраться, но который ничего общего не мог иметь с его психологическими возможностями. Это чувство как бы театральной отчужденности от собственной речи, как бы стилизации под что-то подтверждалось тем, что он пользовался не своими словами, а готовыми стандартными формулами, заведомо пропитанными всей мерзостью обывательского цинизма. Таковы были все эти сросшиеся формулы — «загонишь в гроб, стала калекой на мою голову, ну, ты — то себя не обидишь». Слова в этих формулах срослись, потому что формулы эти обладали совершенной законченностью гнусного жизнеощущения, которое все-таки не было же его жизнеощущением. Так с двух сторон должна была получиться игра — не свои, не всамделишные слова и не настоящие реакции. Игра эта должна быть чем-то преходящим, порождением темного участка жизни, чем-то таким, что потом придется загонять вовнутрь или вытеснять из сознания. Пользуясь тем, что игра происходила без свидетелей.

Но на самом деле — все получилось иначе. Игра в страшные слова оказалась последним впечатлением, и потому неистребимой <...>* игры с применением символов другой категории. Поступок — это было лишить ее каких-либо материальных благ, и это он не делал: он делал все обратное. Это не было непосредственным продолжением страшных слов, отрешенных от действительности. Но на самом деле это было поступком и, вероятно, злодеянием. Ибо он не учел, позабыл в затмении медицинскую сторону вопроса. Ведь ей в той жизни предписывали покой.

Может быть, все это было одним из глубоко навсегда спрятанных семейных злодеяний. И, должно быть, это он еще не мог понять во всем объеме, потому что, поняв, очевидно, нужно было как-то иначе реагировать.

Все значение, весь ужас, глубина и весомость происходившего не дошли до него. Он не чувствует себя заклейменным злодеем и убийцей. Он забывает об этом. Он позволяет себе теперь моральные оценки, нормальные реакции на действительность, добрые чувства, человеческие отношения с людьми. Иногда он вспоминает — а ведь я злодей и на все это навсегда не имею права. Но это переживание скользит по поверхности и ускользает. Воля не может его зафиксировать. Нет сил его зафиксировать. Душевный механизм не освоил это переживание, воспользовавшись отсутствием свидетелей злодеяния, отсутствием морального порицания извне, суда извне, который был бы объективацией вины. И тогда невозможно было бы жить, как если бы ничего не случилось.

Но страшные сцены урывками, от каких-то неуловимых толчков зарождаются в памяти. В бешенстве он опрокидывает ее на диван, она визжит и барахтается, хотя он ее больше не трогает, и помахивает, подергивает жалкими своими ногами, обернутыми в тряпье. Поверх всего тряпья натянуты облезшие и ощетинившиеся тем, что на них осталось, меховые туфли (когда-то его хорошие домашние туфли, привезенные ему из Мурманска), подвязанные тесемками. И он кричит с отвращением: прекрати визжать как св<инея>. Замолчи. Или я за себя не ручаюсь. Не могу слышать твой отвратительный голос. — Таких <сцен> было много.

Отчасти он был прав в своем хамском расчете на отсутствие в ней подлинных человеческих реакций. В каждом отдельном случае реакция оказывалась не подлинной. Но, в конечном счете, он все-таки ошибался. Своим поведением он создал некий общий средний тонус, который был тонусом их общей несчастной жизни. И своей общей окраской это доходило до нее. Прежде всего этот тонус создавался для него самого как осадок от множества разорванных и улетучивающихся мгновений.

То, что он безответственно, сам не веря содержанию своих слов, выкрикивал в каждое данное мгновение, — улетучивалось вместе с данным припадком, но оставалась непрерывная связь между припадками раздражения, ибо он непрерывно держал себя в атмосфере крика, грубости, настороженной готовности разозлиться на каждое движение и слово.

Только иногда по вечерам (с утра он теперь всегда был зол, потому что утром на свежую голову ему хотелось работать и думать, а быт этому мешал), когда он был сыт и знал, что тетка сыта, — он сидел усталый, смягченный и обсуждал с ней меню или перспективы ближайших выдач. И говорил: «теперь ты, ей богу, питаешься не так уж плохо. Пора тебе поправляться. А ты все такая худущая». И тетка вздыхала над тем, что она худущая, и соглашалась, что питается прилично. Последнее было приятно Оттеру и сразу укрощало его. Но это были передышки. Крик же психологически облегчал его как разрядка, но в то же время был губителен для ослабевшего организма. От крика у него набухали и пульсировали виски и болело сердце. Он чувствовал, что ему вредно, что он тратит последние драгоценные силы. Тратит бессмысленно, тогда как перед ним стояла задача рационализации жизни. И от этого он еще больше злился, еще злее кричал, так как в том, что ему приходилось кричать, — виновата была она. Прежде ему свойственно было вспыхивать и быстро отходить. Как только он отходил, ему становилось стыдно, жалко, и проч., ибо ему, как и всем вспыльчивым и отходчивым людям, импульсы, двигающие ими во время вспышки, — после вспышки сразу перестают быть понятными, и потому сразу замещаются другими, даже противоположными импульсами. Ведь это импульсы чисто аффективные и действительные только во время аффекта. Вне аффекта человек перестает понимать причины и объекты своего раздражения, как он перестает понимать зубную боль, когда зуб больше не болит. Тогда он стыдится своей злобы и грубости и обещает себе, что это больше не повторится, потому что ему кажется теперь, что очень легко воздержаться. Стоило только не произносить это первое резкое слово, от которого все пошло и пошло. Но теперь с ним стало происходить нечто новое, что никогда еще в жизни не происходило. Интервалы между вспышками становились так коротки, что в течение этих интервалов он перестал терять понимание импульсов своей злобы.

Он не успевал терять это понимание. Злоба проходила, а понимание импульсов оставалось. От этого получалось некое среднее состояние ожесточения. Что для него было совершенно ново. В течение некоторого времени ему это даже нравилось. Он объяснял себе род удовлетворения, который он при этом испытывал, так: пакостить — и каждый раз каяться — и опять пакостить — довольно недостойное занятие. Напротив того — то, что он сохраняет ожесточение в спокойном состоянии духа, — доказательство его правоты и вины перед ним тетки. К своему удивлению он мог теперь после домашнего скандала дойти почти до самой службы и все еще со злобой вспоминать, что банки опять не были приготовлены и что опять он потратил на это время, силы, нервы. На самом деле ожесточение стало устойчивым, потому что он всегда был несчастен и подавлен бытом, но в поисках самооправдания ему казалось, что жестокость его поведения доказывает его правоту, и он доходил до такого затмения, что в своей жестокости видел это доказательство, потому де, что не мог он быть до такой степени жестоким зря (в относительно спокойные минуты). Он сохранял иногда злобу и равнодушие, когда тетка жаловалась и плакала, хотя был из числа людей, которые с трудом переносят чужие слезы. И тогда он нарочно словами говорил про себя: «Это специально, чтобы меня разжалобить. Это притворство. И если я так к этому могу относиться, то уж действительно она меня довела...». Он с равнодушием выслушал, когда <...>*

В устойчивом ожесточении он доходил уже до того, что сам считал поступками. Однажды, когда не были приготовлены банки, он чего-то не принес. Собственно, он это сделал не нарочно, а потому что действительно нельзя было взять без банки, но сообщил об этом со злорадством. Однажды они разругались, и он сказал, что идет на работу, хотя ему там делать собственно нечего, и постарается вернуться как можно позднее — чтобы только не слышать твой отвратительный вой (формула «не вой», «вытье» вообще отстоялась у него так же, как «разбазаривать» и «гадить»). Ей не хотелось оставаться одной в темноте. Она стало жалобно умолять его остаться и помириться, хотя она была скорее злопамятна, а он только что был с ней безобразно груб. И все-таки он ушел с торжеством и злобой, хлопнув дверью. И не вернулся с лестницы. Но, правда, вернулся не очень поздно. В его понимании это был уже поступок. И то, что по отношению к тетке он оказался способным на жестокие поступки, было для него неожиданным, удивительным и подтверждающим ее вину.

Но иногда вдруг какие-то непредвиденные вещи доходили до сердца жалостью, болью, стыдом. Он сидел иногда на скамеечке у печки, рассеяно прислушиваясь к тому, что говорила тетка со своего дивана. Она говорила о том, что нет писем от V., или что она хочет в больницу, или что он, Оттер, стал очень злой.

— Ты меня ненавидишь, и это понятно, потому что из-за меня ты приносишь колоссальные жертвы... Я никогда не слышу ласкового слова.

И вдруг то, что она говорила, как бы прорывалось к нему сквозь тяжелый туман быта, доходило до него не предметным своим содержанием, но общим ощущением жизни как длящегося бедствия (она так умела прежде добывать радость из жизни). Как итог: это ощущение создал он. И тетка даже прямо говорила об этом. «Сейчас пока еще лето. И еда хорошая. Можно было бы жить. Но ты так нервничаешь, так нервничаешь».

Доходили еще отдельные вещи. Однажды он сидел у печки усталый и ему хотелось молчать. А тетка о чем-то заговорила ненужном. И он со своей всегдашней готовностью к раздражению уже резко спросил – Ну, и что, что ты этим хочешь сказать? К чему ты это? — И она вдруг (Фрагмент текста утрачен.) ответила: Просто так. Я ведь целый день молчу, как в тюрьме. Мне просто хочется поговорить. — Среди ее обычных многословных и фальшивых мотивировок—это была вдруг такая ясная правда, что у Оттера вдруг сердце повернулось от печали. Но у него не было уже для нее добрых слов. Он промолчал.

В другой раз после большого скандала он вернулся вечером кроткий. Они хорошо пили вместе чай и разговаривали. И тетка вдруг сказала: Когда ты ушел, я хорошо поплакала... Он в больших, чем обычно, размерах наговорил ей о том, что она паразит, что она испортила его жизнь, и т.п. Когда она в таких случаях говорила — меня убивает то, что ты говоришь, мне после этого жить не хочется и т.п., — он оставался равнодушным. Но это — «хорошо поплакала» — его перевернуло. Это сказано было не для того, чтобы его разжалобить, — он и так был сейчас кроткий. Это была правда. Его перевернуло то, что она могла плакать одна, после его ухода. Не напоказ. Это сразу изменяло значение ее слез. Значит, были у нее настоящие человеческие реакции. Значит, в своем самоуспокоительном отрицании этих реакций он зашел слишком далеко и вообще, может быть, не туда зашел. Так возникали сомнения и печали, быстро смыкавшиеся очередным раздражением.

Так иногда ему становилось стыдно. Ему становилось стыдно, когда она благодарила его за заботу, называла ласковыми именами, говорила «золотко». Ему казалось, что после его безобразной и дикой грубости это было уже невозможно. Что это она подольщается к нему, зная полную свою от него зависимость. От этой мысли ему становилось стыдно и тяжко, и он не мог на нее смотреть.

И опять ему мучительно необходимо вспомнить, что же все-таки доводило его до этих отвратительных состояний бешенства. С чего, с какой именно конкретности они всякий раз начинались. И в поисках самооправдания, в стремлении облегчить свою вину, хоть частично свалив ее на покойницу, — он снова анализирует этот характер. Этот характер в разных контекстах уже неоднократно подвергался анализу. Это характер настолько последовательный и завершенный, настолько полно выражающий известные психологические тенденции, что в нем есть некая монументальность. Во всяком случае, он достоин был изучения.

Что же Оттер может сказать в свое оправдание (только оправдание ли это...)? — Что это был дурной человек. Несомненно, это был дурной человек. Абсолютно законченный продукт паразитического бытия (дама) — асоциальный, аморальный (ибо всякая мораль социальна) и даже подвергшийся атрофии элементарных человеческих чувств. Она была дурным человеком, недобрым, жестким, там, где она чувствовала, что можно быть жестким по отношению ко всему, что было слабее ее. Эта жестокость <так!> вызывалась не желанием причинять зло, но тем, что мгновенные эгоистические импульсы не встречали в ее душевном механизме решительно никаких задержек. Она не делала (большого) реального зла только по своей неприспособленности вообще делать что бы но ни было; по неприспособленности к объективным как-то изменяющим действительность действиям. Но пассивно она могла хладнокровно причинить много зла. Оттер сам знал всю шкалу дурных и мелких побуждений. Но он с его интуицией добра и ценностей — ужасался откровенности, эпической прямоте их выражения. Как страшной безнравственности, он ужасался тому, что все, что должно было быть спрятанным, вытесненным, запрещенным, все, что жило в нем самом как постыдная тайна, — все это у нее с необыкновенной легкостью подступало к поверхности; естественно и незаметно переходило из мысли в слово, из слова в действия. Тогда как для него между этими этапами прохождения зла — залегали бездны. Все те проявления эгоизма, тщеславия, корысти, зависти, заискивания перед сильными и притеснения слабых, которые для него были трудными и тайными, в ее душевном обиходе протекали с необыкновенной легкостью и прямолинейностью, ибо они были только функцией желания в каждый данный момент получить наибольшие удовольствия от жизни. И эту легкость и прямоту Оттер ощущал как глубоко безнравственные.

Да, это был дурной человек, и в то же время очень обаятельный, очень любимый всеми, кто ее мало знал и не должен был делить с нею существование.

Она была великолепна своей веселостью, своим неувядаемым и несломимым жизнеутверждением, милыми нелепостями и наивностями, которые она пронесла через трудную жизнь и которые были страшно тяжелы для быта, но посторонних людей они занимали, и она знала это и играла на этом. Теперь он вспоминал, что недооценивал этот шарм, которого было очень много, вплоть до физической приятности, сохранявшейся так долго (недаром она имела большой успех, хотя никогда не была хороша собой). И с ней не было скучно, даже ему. То, что его так раздражало, чему он нашел мерзкое наименование — «дура», — собственно, не было глупостью, но нелепостью, происходившей от социальной выхолощенности, от поразительного отсутствия правильных практических представлений. Вообще же ее ум был быстрым, способным к игре и к каким-то занимательным построениям. Поэтому она умела интересно рассказывать истории из своего прошлого (правда, одни и те же). Эти давнишние истории не требовали проверки практикой и здравым смыслом, и потому хорошо получались. Но он ни разу не сказал ей об этом, а это было бы ей приятно. Но ведь он с полуосознанной жестокостью избегал всего, что могло подкрепить в ней чувство самоценности.

Наряду с легкостью и прямотой проявления зла существовала область лицемерия (для этого у Оттера тоже была найдена постоянная формула – «ханжество»). Это была система приписывания себе добрых, благородных качеств и побуждении. В сущности, она даже не была лицемерием. Во-первых, она слишком бесперебойно сочеталась с системой откровенного зла, то есть откровенной безнравственности. Так могли сосуществовать и превосходно уживались — с одной стороны, утверждение (житейская мудрость): из людей нужно извлекать пользу. Я умею из каждого извлечь пользу. Это хорошо. — С другой стороны, утверждение о своей доброте и бескорыстном доброжелательстве. Это тоже хорошо.

То или другое из этих утверждений выбиралось в зависимости от того, какое из них в данный момент больше подходило для приятного переживания утверждения автоценности (хорошо быть умелой и хорошо быть доброй).

Во-вторых, эта система лицемерия меньше всего претендовала на обман (особенно имеющий практическое значение), на дезориентацию окружающих. Могла еще идти речь о дезориентации посторонних людей, но по отношению к ним система применялась как раз с большей осторожностью. Обрушивалась же она на Оттера, который раздражался, непрерывно разоблачал ее, об обмане которого не могло быть речи. Вот почему это было не лицемерием — с его практической направленностью, — а чистым игровым переживанием, доставлявшим специфическое удовольствие.

Да, это был нехороший характер. Как большая часть характеров в эту эпоху, он сохранил в приложении к новому материалу и гиперболизировал свои основные качества. Если тетка всегда стремилась испытывать чувство превосходства над кем возможно было — например, своей устроенностью над одинокими старыми женщинами и т.п., — то теперь она переживала это чувство в форме, соответствующей обстоятельствам. Она гордилась тем, что не брошена со своей иждивенческой карточкой. Гордилась льготами Оттера или денежными присылками от V. Тогда как на одну ее приятельницу сын наплевал, и вдобавок потом этот самый сын умер от дистрофии. А другая потеряла мужа еще перед войной и теперь осталась при иждивенческой карточке. Правда, у нее было много хороших вещей для продажи, тогда как у тетки ничего не осталось, кроме лохмотьев. Но продажа даже самых лучших вещей давала гораздо меньше оснований для гордости и чувства превосходства, чем льготный обед, который получал Оттер. Ибо в льготном обеде был элемент признания и привилегированности. Она гордилась этим, и даже гордилась тем, что не умерла.

Тетка сохранила свои основные свойства и сохранила свое отношение к Оттеру, то отношение, которое он считал дурным и которое было основным пунктом в самооправдании Оттера. Он мучительно продолжал сводить счеты с мертвой. Она, конечно, была к нему привязана, но в пределах своего эгоизма и своей потребности в действиях и развлечениях. Она всегда пользовалась им для своих игровых фикций или просто для практических целей, когда нужна была мотивировка перед родственниками, для того чтобы уехать или остаться и т.п. Если ей хотелось оставаться в М<оскве>, то оказывалось, что она приносит себя в жертву, потому что он любит жить один, и она не хочет нарушать его покой. Если хотелось обратного, то оказывалось, что Оттер в хозяйственном отношении не может без нее обойтись, и она опять приносила себя в жертву. Никакие протесты не помогали. Она никогда не считалась с ним, с его вкусами, привычками, желаниями, с его работой и отдыхом. Не считалась, потому что он ей не импонировал и потому что она его, со всем его криком, не боялась; то есть не боялась, что он совершит какой-либо поступок, приносящий ей ущерб. И ей не нужно было стараться и завоевывать его, потому что она знала — все, что нужно по части заботы, он сделает сам. И все это полностью приложилось к нынешней ситуации, только в уродливо увеличенной и подчеркнутой форме. Несмотря на то, что ее зависимость от Оттера стала абсолютной и буквальной, она по-прежнему не считалась с ним; несмотря на его бешеное поведение, она не боялась его. Он на это полагался и для него особенно непривычно и отвратительно было подозрение, что она говорит ему ласковые слова нарочно, подделываясь. Вероятно, в этом подозрении он все-таки ошибался. Ведь как-то она сказала ему с той прямолинейностью, с которой вдруг говорила некоторые скользкие вещи среди обычной фальши. — А я тебя совсем не боюсь. Ты вот кричишь и ругаешься и набрасываешься на меня*. Но я тебя не боюсь и не сержусь на тебя. Я не могу на тебя сердиться. Что значит сердце... И дальше пошли уже игровые фикции. Это уже не было важно. Оттер пробормотал — очень жаль, что не боишься; для нас обоих было бы лучше, если бы боялась... Но все-таки его это успокоило.

Принцип своего отношения к Оттеру и все свои исконные качества она перенесла в тот мир страшных буквальностей, в котором они теперь существовали. И качества эти в этом мире стали страшными. Из определенных качеств вытекали, неизменно возобновляясь, определенные коллизии. В них была тупая повторяемость. В стиснутом, сдавленном быту у них образовался точный стандарт ссор и столкновений, несколько типов скандала. В основе лежало несколько комплексов ее качеств. Комплекс упрямства (этот, впрочем, вплетался во все остальные), комплекс легкомыслия, комплекс невнимания, комплекс бестолковости, комплекс лицемерия. Они и связанные с ними скандалы даже были прикреплены к определенным функциям быта, и потому к определенным часам дня. За всеми этими комплексами стояло одно основное — сознание, разорванное на мгновения, довлеющие себе, и из которых каждое рассматривалось сознанием как источник возможного удовольствия, получаемого мгновенно. Это легкомыслие, это невнимание, эта бестолковость (все оформленное социальным паразитизмом). И это предел упрямства, потому что это всегда действие по мгновенному гедонистическому импульсу, без учета связи и соотношения вещей, которых требует разумное убеждение. И потому никакое разумное убеждение не может дойти до этого разорванного сознания.

В мире страшных буквальностей каждый из этих комплексов казался Оттеру катастрофическим, грозящим ему гибелью. И он вел с ними жестокую, грубую, отчаянную, надрывавшую его силы — и совершенно тщетную — борьбу. Ибо против него стояло монументальное, иррациональное, стихийное, движимое темной интуицией мгновенного удовлетворения желаний — упрямство, против которого были бессильны и убеждение, и мольба, и злоба.

Например, каждый раз, как надо было собираться на работу и заодно брать с собой обеденные банки, — вступал в силу комплекс невнимания. Крышки оказывались неприготовленными, авоську надо было искать. Это повторялось изо дня в день, несмотря на просьбы, на обещания. Это приводило его в отчаяние*. Человек, который должен был помогать, — мешал. Рационализация рушилась. Начиналось с крышки, лежащей не на месте, и переходило в крик на тему о невнимании. — А я положил свою жизнь и здоровье на такую неблагодарную сволочь. Пустяка не могу домолиться. Как ты всю жизнь думала только о себе, так и сейчас... — Комплекс лицемерия вступал в силу за едой, когда тетка каждый раз отказывалась в пользу Оттера, но крайне неуверенно и неубедительно, или ела с оговорками. И он злился, потому что ему было приятно, когда она ела то, что он приносил. Он считал, что это должно происходить как-то иначе. И он кричал выработавшуюся стандартную формулу: «прекрати ханжеские номера». Этот же комплекс фигурировал по утрам, когда тетке хотелось лежать в постели, и она делала вид, что встанет сейчас... С комплексом лжи Оттер больше всего сталкивался по вечерам, когда при возвращении домой оказывалось, что за день произошли разные непорядки, которые надо было от него скрыть. И он кричал — не ври, только не ври. — Она говорила — почему ты мне не веришь. — И он кричал: тебе верить! Ты за всю свою жизнь еще не сказала ни слова правды. — Упрямство было всегда и во всем; его невозможно было выделить. Бестолковость — это было все то же превратное представление о вещах, свойственное асоциальному, паразитическому сознанию, и разорванность моментов, которые не могут быть соотнесены между собой. Тогда как здравый смысл и состоит в правильном соотнесении моментов. Но теперь это была катастрофа — это были мясные консервы, которые она ставила (чтобы согреть их к приходу Оттера) на сковородке на горячую плиту, да еще устраивала термос, и они сгорали до углей. И он кричал о разбазаривании крох, которые он добывает своей кровью, и о том, что он позволил себе съесть только крохотный кусочек этих консервов, и это было так вкусно, так вкусно, а теперь...

Из комплекса легкомыслия выделялась одна наиболее катастрофическая для Оттера сторона. Это была ее неосторожность, которая при заболевании, самом легком, сменялась жесточайшей мнительностью, — это происходило оттого, что в каждый данный момент она жила содержанием только этого момента; в одном случае это содержание было здоровье (и потому непредставимость болезни), в другом случае — болезнь (и потому не выздоровления). Возможность заболевания тетки висела над Оттером страшной угрозой. Но если ей хотелось мыться холодной водой, он знал, что она все равно будет мыться или подтирать пол около ведер, и потом ходить с мокрыми нога. Он кричал — Тетя, мало ты меня измучила. Ты должна еще заболеть на мою голову, чтобы окончательно загнать меня в гроб... Больше всего скандалов происходило из-за некипяченой воды. У тетки была откуда-то засевшая к <так!> ней идея, что воду не надо доводить до кипения, а только до 60 градусов, при коих якобы погибают все бактерии (ей нравилась научная постановка вопроса). И как бы Оттер ни бушевал, все равно она пила сама и его поила некипяченой «шестидесятиградусной» водой, уверяя, что чайник сегодня кипел как никогда. И тут можно было изойти кровью, разбиться вдребезги — все оставалось по-прежнему. В ответ на все крики тетка говорила: пока что я ничем не заболела, А вот МЛ., когда я у них жила, как она была помешана на кипячении воды. А у МЛ. одно расстройство желудка было за другим. Так что не в этом дело. Не было ничего, что приводило Оттера в большее исступление, Он кричал — Пойми же, пойми, ты нас погубишь. Раз сойдет, сто раз сойдет. А в сто первый ты заболеешь. Ведь болеть же сейчас нельзя, нельзя... Но он знал, что кричать бесполезно. Что он может изойти криком, но вода будет доводиться до температуры в 60 градусов, убивающей бактерии. И на сорвавшемся, затухающем крике он повторял – «как я тебя ненавижу...».

Он привык к тому, что все бедствия, которые происходили в домашнем быту, происходили по вине тетки; в силу ее упрямства. В частности, разрушение ее здоровья. Если она простуживалась — она была виновата, что не послушалась его совета и вытирала этот пол, вместо того чтобы подождать, когда он придет и вытрет. Но ведь ей нужно изображать жертву и самоотверженную мать, чтобы потом его же вернее замучить. Летом он говорил ей — надо выходить каждый день, иначе ты лишишься употребления ног. Она не слушалась и дождалась погоды, когда уже выходить ей почти невозможно, и ноги у нее не действуют, и теперь все окончательно на него свалилось. С утра до вечера он повторял ей — не пей, не пей лишнего. Но все это — горохом об стенку, и теперь она пухнет и т.д.

Его очень облегчало, что он мог кричать и обвинять ее в ее же страданиях, вместо того, чтобы терзаться жалостью. Главное, эти обвинения были прекрасной мотивировкой и предлогом, чтобы не связывать себя никакими запретами деликатности и по-прежнему оставить свободу для попреков. Она была виновата, и поэтому он мог попрекать ее в том, что она пухнет, глохнет, что у нее не действуют ноги, что она превращается в развалину, и все это потому, что она его не слушалась, и все это на его голову, И по инерции, по привычке и для самооправдания он все еще продолжал ее обвинять дальше и дальше, и обвинял ее в том, что она умерла.

И все-таки ничто не по<мо>гало. Это была единственная кровная связь. Любовь выветрилась вместе со многим другим человеческим. Но связь осталась, осталась ответственность, и потому — мука жалости. Он не жалел ни добрых, ни сильных. Никого. Он жалел только страшную, замученную старуху, которая отравила и едва не погубила его жизнь. Жизнь которой он спас, а потом, вероятно, погубил. Больше он не жалел никого.

С этой смертью была связана еще одна аберрация, самая главная. Мы всегда во власти аберраций, когда дело касается близких людей, перед которыми мы виноваты. Потому что мы разными душевными уловками пытаемся вытеснить или оправдать эту вину.

Аберрация (это была защитная аберрация, выдвинутая против собственной совести) состояла в том, что поведение тетки Оттер продолжал рассматривать как закономерное — только увеличенное — развитие ее исконных свойств, тогда как на самом деле все это уже переходило в новые предсмертные симптомы.

Она била посуду, просыпала, проливала. Она брала без всякой надобности большую кастрюлю с кофе. И не успевал Оттер сказать — не трогай, — как кофе уже лилось на пол. Он злился и считал, что это продолжение всегдашней бестолковости, некоординированности движений, — а это были уже костенеющие руки и ноги. Она все забывала и путала, и он считал, что это всегдашняя нелепица, тогда как это была уже потеря памяти и признаки надвигающегося дистрофического и старческого слабоумия.

Он ничего не понял. А между тем появлялись уже новые, ни на что прежнее не похожие симптомы, которые должны были бы раскрыть ему истину, если бы он сколько—нибудь хотел бы увидеть истину. Она стала жаловаться и говорить о своей несчастной жизни — это была потеря сопротивляемости и никогда не изменявшего ей защитного оптимизма. У нее появились вдруг скорбные еврейские интонации. Вообще у нее был совсем не еврейский характер, и Оттер любил повторять придуманную им формулу, что у нее психика — не еврейской дамы, а разоряющейся помещицы. Жалобные интонации он наименовал нытьем — оно оскорбляло и раздражало его как свидетельство о том, что он не может устроить ее жизнь.

Однажды Оттер разогревал для нее на печурке соевое молоко, которое она очень любила. И тетка вдруг сказала со скорбной интонацией: Оои, хоть бы нам давали это молоко... — Оои, — передразнил он, — можно подумать, что ты его никогда не видишь. Слава богу, и дают каждый день. Зачем выть! — И она ответила с внезапной, всегда обезоруживавшей его ясностью понимания, — Я знаю. Это просто теперь у меня такая манера.

Но самым новым, переворачивающим всё симптомом было прекращение суеты, потребность лежать. Это настолько противоречило ее психической сущности, что непременно должно было бы навести Оттера на ужасную истину, если бы вместо того не наводило его на эгоистические соображения о бытовом развале, которыми он был поглощен.

Процесс гибели протекал постепенно, и трудно было поймать его начало. В начале голода тетка полностью сохраняла легкомыслие и ничем не сокрушимый оптимизм. Она переносила легко, потому что у нее были запасы собственного жира и потому, что она всегда ела немного и плохо понимала в еде. Она всегда любила жидкое и сладкое (притом дешевое). Теперь она с интересом простаивала в очередях в каких-то «кафетериях» за подслащенным кофе и сиропом, который дома превращался в кисель. Оттер спокойно предоставлял ей добывать себе пищу по кафетериям. В этот период он не понимал ужас положения для тетки, как не понимал его для себя.

Потом тетка заболела гриппом или ангиной. Оттер злился, потому что она заболела по своей неосторожности — на его голову. Тогда он начал делить свой обед. Это было началом страданий и началом понимания. Болезнь тетки была переломным моментом, потому что после этого уже нельзя было вернуться к наивной идиллии кафетериев. Начался страшный быт. И с чудовищной быстротой кульминировал. Все разрасталось с каждым днем — голод, холод, тьма, одичание, дикая торопливость. Оттер был поглощен борьбой за себя и за тетку. Каждое мгновение непосредственно определялось предыдущим, потребностью и страданием, заложенными в предыдущем мгновении. Ничто не вступало в связь и не суммировалось. Поэтому Оттер не видел происходящих с теткой изменений. Наступала кульминация страшного быта. Когда дров уже вовсе не было, и Оттер бежал из дома, а тетка ютилась у дистрофической соседки, которая ее угнетала. И через несколько дней, к удивлению Оттера, обнаружилось, что тетка лежит в чужой промерзшей комнате под одеялами и пальто и от слабости не может встать. И тогда он вытащил ее (скорее! скорее!) и с трудом дотащил до друзей, где она осталась. Это было нечто вроде передышки, и все стало яснее. Оказалось, что тетка почти не может спускаться по лестнице, не может сама пойти за хлебом. Для Оттера это было удивительно. Он говорил — подумать — тетка, и такое состояние!... Это она-то... Он считал, что это психическая травма, временное явление.

Однажды М.Л., у которой тетка жила, сказала Оттеру по ходу разговора про тетку, — Очень старый и очень голодный человек. — Оттера это неприятно поразило. Он не был готов к тому, что тетка очень голодный человек (ни даже очень старый). Прежде она довольствовалась малым. Она была довольна, когда он приносил ей половину обеда, и теперь, когда он получал для нее целый обед, ему казалось, что это будет совсем хорошо. Он все еще не привык следить за изменениями. Но, оказалось, что этого уже мало и что нужно будет все больше и больше.

Они переехали домой к весне. Это был период передышки. С едой стало гораздо лучше, и Оттер увлекался своими достижениями. Тетка участвовала в увлечении. Дома она была очень активна, часами обрабатывала зелень, из которой варилась очень сытная каша. Тетка мыла, рубила, варила зелень часами. Все это можно было бы упростить, но, как всегда, <она> не слушала доводов. Работа ее изматывала. Оттер самоутешался тем, что без работы ей было бы тоскливо. На улицу она не хотела выходить. Она отвыкла. На улице для нее неприятным образом обнаруживалась собственная деградация. Она чувствовала себя дряхлой, сгорбившейся, волочащей ноги старухой. Глаза слезились, в непривычно ярком свете выступала несмываемая копоть. Оттер видел все это с внезапной резкостью в тех редких случаях, когда они выходили. И она, если не видела, то чувствовала это на улице. На улице ей было страшно, неуютно, неловко. Кроме того, ей было скучно. Она всегда любила выходить только по делам, с целью. Но пойти просто так в магазин нельзя было, даже кафетериев уже не было, а карточки Оттер грубо отказывался ей доверить.

Оттеру говорили — пусть выходит обязательно, пока тепло. Иначе она лишится употребления ног. Он кричал, но по-настоящему мер не принял. Он боялся, чтобы она уходила одна, и не хотел мучиться страхом, что что-нибудь случится, когда он ничего не успел загладить и исправить. А выходить вместе — это значило тащиться мучительно медленно, шаг за шагом, возиться. Это было слишком томительно. И у него в самом деле не было времени. Тетка же изыскивала предлоги, чтобы не выходить. Вначале это был потерянный ключ, и она все мечтала о ключе. Потом ключ нашелся, но она не выходила. Она придумала формулировку: «карточки ты мне не даешь. Что я буду ходить, как дура? («да и должна ходить, как дура, потому что иначе совсем станешь калекой на мою голову» — но она продолжала, не обращая внимания на крик). Я буду ходить, как дура, когда дома столько работы. Один раз я посидела в садике, так дома такое делалось. И ты так бросался...»

Эта мотивировка приводила Оттера в особое исступление, потому что она была жертвенной мотивировкой и слагала вину на него.

Надвигалась осень. И тетка, и Оттер с одинаковой наивностью считали, что питание улучшилось и что, следовательно, и состояние должно улучшиться. И им казалось, что оно улучшается. Но почему-то попутно вдруг появились совсем другие нехорошие признаки. Появились болячки, которых раньше не было, как не было еврейской скорби в интонациях. Начинались явления, например, геморроидальные. Она испражнялась с мучительной болью. Иногда рассказывала ему, как без него кричала, иногда он сам слышал, как она стонала, сидя на ведре. Он слушал жестко, потому что так был замучен, что не мог допустить для себя еще эту боль.

К болезням тетки он всегда относился панически, обставлял с помпой. Теперь их нельзя было обставлять, и нельзя было прервать пробег по кругу для непредустановленных действий. Всякий раз он долго собирался совершить подобное действие (вызвать врача, сходить в аптеку), и пока собирался, болячка как-то сама собой проходила. Так выработалось у него привычное — сойдет! Так притупилось чувство катастрофы.

Еще ее мучила чесотка, зуд. Он знал причину, и в злые минуты говорил об этом. Но с этой причиной ей не хотелось согласиться. Тогда нужно было принимать меры, а принимать эти меры ей физически было слишком трудно (в свое время она была очень чистоплотна). Поэтому она говорила, что это совсем не то, что у нее крапивница. И никакими силами нельзя было сдвинуть ее с этого убеждения.

Но серьезнее всего были опухание, ноги. Тут они оба должны были бы испугаться, но они не испугались, потому что заняты были другим. Оттер занят был доказательствами того, что тетка сама виновата, так как не слушает его и много пьет. При этом он сам попустительствовал и носил ей щи без выреза8 и кофе, потому что это упрощало проблему ее питания. Тетка же была занята доказательствами того, что она не виновата. — Питье тут ни причем. Вот Анна Михайловна пьет по восемь стаканов, и ничего. У меня это старое — подагрические явления. Теперь, наверное, прибавился ишиас. — Это было как с крапивницей. Успокоительное оказывалось иметь какие-то старые, знакомые явления. Это были не вши, не дистрофия — порождения страшного нового быта, грозившие неизвестностью и смертью. Крапивница, ишиас — только всего. Так они вели спор, и для обоих в этом споре затемнялась катастрофическая сущность происходящего. Однажды, Оттер пришел еще засветло. Тетка лежала, скрючившись, на диване. Она приподняла голову, и он замер, увидев ее лицо, съеженное и в то же время распухшее, примятое лежанием. — С питьем надо кончить! — Он был уверен, что к ней надо применять сильнодействующие средства. Начался крик — Распущенность. Ты же не человек. В тебе же ничего человеческого не осталось. Только налить, налить, налить брюхо. Наплюхаться. Посмотри на себя. Посмотри на свое страшное распухшее лицо. Если хочешь знать, такие лица бывают у людей, которые через два дня умирают. — Она испугалась. После этого она два дня меньше пила и считала, что опухоль уже прошла и что понемножку можно опять начать больше пить.

В предвидении зимы встал вопрос о помещении тетки в больницу. Имелся блат, и тетке это особенно нравилось как момент привилегированности (не на общих основаниях). Со своей асоциальностью она упорно продолжала представлять себе больницу по-старому — нечто вроде частной лечебницы со знакомыми врачами, как она все еще отчасти по старому представляла себе магазин, пребывая в уверенности, что у Елисеева — продукты лучше. Больница была для нее наивной мечтой о комфорте и отдыхе. Ей хотелось этого, и потому она совершенно равнодушно относилась к разговорам о том, что там плохо кормят, что еды будет меньше, чем дома, и придется туда возить. Оттер сам поднял вопрос, но теперь он противодействовал. Впоследствии, к успокоению своей совести, он узнал, что там действительно было очень плохо, но тогда он мог это только предполагать. Он противодействовал — по ряду причин. Он испытывал ужас перед перспективой сверхурочных, непривычных, словом, выпадающих из круга действий, которые надо было произвести, чтобы поместить тетку в больницу. Его отталкивало одиночество (из педагогических соображений он ни за что не сказал бы об этом тетке) и нарушение сложившегося уклада. И больше всего (самое дикое!) его удерживало нежелание прервать совместную жизнь на дурных, незаглаженных впечатлениях. То, почему он всегда не любил ее отъезды, хотя совместная жизнь его тяготила.

Во всем этом невозможно было признаться. И он прикрывал все и это самыми дурными эгоистическими мотивировками (как раз не в том было дело). Главное — ему еще придется таскаться черт его знает куда, чтобы ее подкармливать. Тетка отвечала самыми альтруистическими мотивировками. Главная ее цель — избавить его от себя. Никуда не надо таскаться. Так, когда-нибудь раз в неделю. Его приводил в исступление альтруистический тон. Неистребимое легкомыслие. Ей хотелось принять ванну (на самом деле никаких ванн в этих больницах для дистрофиков не было), и потому она не думала о том, что будет голодна, голоднее, чем сейчас. Но ему-то придется думать об этом и все выносить на себе. И он кричал: «Облегчение! Пока ты существуешь — нет для меня облегчения. Угробить меня окончательно, — вот это да! Когда я еще буду таскаться каждый день на Петрогр<адскую>. И отвозить тебе все, что имею. Дурак я, что тебе сказал, теперь ты уже впилась и не отстанешь».

Вопрос о больнице и о том, что обязательно надо как-то заняться здоровьем тетки, откладывался в <...>* многих других дел, откладывавшихся со дня на день. Оттер привык, что болячки как-то рассасываются. Чесотка будто бы тоже прошла (иногда тетка говорила — почему, когда я ем, <у> меня не зудит...). Вероятно, рассосутся и ноги. Оттер в ту пору был особенно раздражителен, потому что он как раз увлекался проблемами рационализации быта. В построяемой им системе тетка могла быть разумно использована на посильной работе. Без дармоедства. Силы и время, которые он затрачивал, блага, которые он отнимал у себя, оправдывались тогда преимуществами домашней еды, сокращением домашних хлопот. Болезнь тетки все опрокинула. Он злился на досадное нарушение своих расчетов. К ее лежанию (она лежала все больше и говорила, что тогда ей тепло и не больно) он относился недоброжелательно. У него зародилось подозрение, что лежание — одна из ее очередных идей, вроде смазывания волос сливочным маслом, чтобы они не седели. В затмении злобы и эгоизма он (психолог!) не хотел понять, что это разные вещи — Что смазывание волос маслом не противоречило ее сущности, а лежание — противоречило, и могло быть только вынужденным.

Чувство катастрофы было настолько притуплено, что — он (для него самого это звучало дико) требовал от нее работы, а всякая работа уже для нее через силу. — Ты не так уж все-таки больна, — говорил он, — встань и помоги мне сегодня. — По утрам разыгрывалась стандартная сцена. Он выносил ведра, бегал за водой, за хлебом, готовил завтрак; тетка в это время лежала. Он знал, что она не хочет вставать, больше того — что она все равно не встанет. Но каждое утро она считала нужным подымать разговор — встать ли ей, имеет ли это смысл и т.д. Это были очередные «ханжеские номера». И в последнее время Оттер отвечал быстро и грубо — Вставай. Пожалуйста. Только уж тогда поскорее. — Она не вставала.

По отношению к ее новой, такой странной для него, привычке лежать он путался в противоречиях, потому что в нем одновременно действовали разные импульсы. С одной стороны, жалость к ней и в особенности боязнь поступка, ибо требование работы переходило уже в поступок, наносящий физический ущерб. С другой стороны, жалость не к себе собственно, к своему времени, которое он, путем всяких рационализаторских ухищрений, отводил под творчество и которое у него вырывали с мясом. И он кричал то «вставай», то «ложись». И тетка, не без язвительности, обвиняла его в лицемерии. — Вот ты говоришь, что я ханжа. Ты сам лицемеришь, когда ты требуешь, чтобы я лежала, и потом кричишь.— Он молчал. Собственно, это было не лицемерие, это было столкновение разнородных импульсов.

Такое же столкновение импульсов имело место по отношению к ее еде. С одной стороны, действовали остатки человечности и реализация в качестве главы семьи (удовлетворение от того, что он устроил ее жизнь), С другой стороны, раздражение по поводу нерационального поглощения его сил, ресурсов. Все шло перебоями. То он заботливо подкладывал ей на тарелку, выбирая повкуснее. То вдруг прорывался грубостью. — Ну, ты сегодня себя не обидела. — Тебе всего-то в день полагается хлеба 300 грамм. — Распущенность. — Лишь бы сразу все сожрать. — Его раздражала ее система есть масло кусками под тем предлогом, что оно не мажется. Он мотивировал свои протесты тем, что это не разумно, что он стремится к рациональному распределению, но мотивировки прикрывали дурное чувство. По поводу масла каждый раз происходили склочные объяснения, как все объяснения с теткой, не приводившие ни к чему («Что ты так следишь за каждым моим движением. Даже есть противно. — Слежу, потому что опять начинается накладывание масла кусками...»). Оттер считал, что масло кусками и без хлеба — это тоже идея (она решила, что это особенно полезно), что повышенный интерес к сладкому (она высчитывала, сколько осталось до выдачи «кондитерских изделий») — это старые привычки лакомки. Он тупо не понимал новой функции явления — умирающий организм инстинктом жадно искал то, что могло его спасти, — жир, сладкое.

Иногда, особенно вечером, в постели, когда затихали коловращения, у Оттера мелькала мысль: А ведь она умирает, этой зимой умрет. Надо изменить установку. — Но мысль о катастрофе вспыхивала и гасла с неуловимой быстротой, поглощаемая текущими себялюбивыми соображениями. Она гасла с такой быстротой, что он даже не в силах <был> восстановить контексты, в которых она возникала, не в силах ее локализировать.

По отношению к этой смерти стоит вопрос, как и по отношению к этой жизни, — что можно было сделать? Быть может, можно было спасти, но предельно дорогой ценой. Но вот надо было утешить, успокоить, обставить умирание. Это требовало тоже огромного напряжения, затраты душевных сил. Для этого надо было понять. Понять, что это не бесконечно длящееся состояние. Что это последняя болезнь. Надо было сказать себе это и войти в это как в свою реализацию. Он понял слишком поздно. Или надо было найти в себе любовь. Быть может, любовь и спасение любовью этой жалкой и кровно близкой жизни стоили его жестокого творчества. Этого он не знает и никогда не проверит. Любви не было, ее неоткуда было взять.

Только теперь, когда он может думать, не торопясь, — он понимает, что любовь была нужна. Что не так тетка была вне всего подлинно человеческого, как ему казалось в спешке. Некая душевная жизнь совершалась в этом замученном организме. Может быть, больше во сне, когда сознание освобождалось от суеты и торопливости. Ей снились сложные, связные, интересные сны, которые она любила рассказывать Оттеру (она говорила, когда утром он выходил с ведром, — вот ты пришел, посиди, у меня для тебя есть сон); она гордилась ими, как гордятся поэтическими произведениями. Оттер же выслушивал их со смущением, потому что в них проступала та внутренняя душевная жизнь тетки, которая требовала внимания и сострадания и которую в спешке он предпочитал отрицать и игнорировать. В особенности тяжело и неловко ему было выслушивать эти сны, потому что в них он ясно видел мысль о смерти, которой она боялась. Однажды он разбудил ее, потому что она стонала. Оказалось, ее мучил чудовищный кошмар. Она умирала; она лежала на полу, и на грудь ее навалился разбитый мраморный стол, и в руке она почему-то сжимала бутылку. Это был прямой кошмар, ужасный для нее, но для Оттера менее страшный, чем ее сны с вытеснением и подразумеваниями. Так, незадолго до конца ей снился ее покойный муж и молодой сосед по квартире, убитый на фронте. Они спорили, кому раньше пройти в квартиру (в эту квартиру), и уступали дорогу друг другу, и их встречала жена соседа, умершая от дистрофии. И муж тетки все-таки уступил тому дорогу, потому что тот ведь пришел, радостный, к своей семье, и должен был войти как можно скорее.

Для Оттера это был очень страшный сон. Тетка лежала теперь часами одна на своем диване и говорила, что ей никогда не скучно, что она думает. — О чем же ты думаешь? — спрашивал Оттер с тем же тягостным чувством смущения. — Так, о тебе, о себе. А больше всего вспоминаю. И мне никогда не скучно.

Это была душевная жизнь. Тут надо было наклониться, присмотреться внимательно, утешить. Оттер только молчал и слушал с неприятным чувством. Он уставал, ему трудно было говорить, особенно громко (тетка ведь теперь плохо слышала), если уж разговаривать, он предпочитал о еде. Это было просто, привычно и интересно.

Самое последнее время перед концом было дурным временем. Не плохим в смысле еды; но очень дурным по поведению и состоянию Оттера. Его раздражение против хаоса, убивающего время, — все возрастало. В самые последние дни скопились какие-то тяжелые, безобразные сцены. Тетка запрятала куда-то его подтяжки. Он искал, он терял время, то самое время, две трети которого уходило на то, чтобы ей же таскать обед. Он пришел в исступление — не суйся, не суйся. Оставь мои вещи в покое. Я добьюсь, черт возьми. Я заставлю тебя оставить мои вещи в покое. Она отрицала свою вину, но подтяжки действительно запрятала, так как потом он их нашел на видном месте (явно они были подброшены). Но пока что он сделал то, что делал прежде в таких случаях. Как бы в процессе поисков (это была фикция) он систематически вывалил на пол все содержимое шкапов. И ушел взбешенный. Она должна была все это подбирать. Он знал, что каждое движение ей теперь трудно. Это вполне уже был поступок.

Эта сцена как-то сливается с другой — по поводу непочиненных брюк. Месяц нельзя добиться. Выйти не в чем на улицу. Невозможно. Вставь и сделай это, наконец. Она встала. В комнате холодно. Он вошел и увидел, как она сидит у стола. Трясется в своей зеленой кофте. Держит брюки трясущимися руками. Оттер вдруг с ужасом замечает, как все это страшно. Она опустила голову — тоже трясущуюся — на стол в каком-то почти забытьи. Отчаянный крик Оттера: сейчас же ложись обратно!... — Нет, уж раз ты меня поднял... Он вырывает брюки. Он дико кричит. Как она смеет не слушаться, как она смеет мешать ему как можно скорее, немедленно, поправить совершенное зло.

После этого он притих. Вечером он лег рано, страшно усталый. Спросил, сможет ли она сама поднять на ночь штору. Тетка пошла подымать штору, возвращаясь, споткнулась о ведро. Оттер вскрикнул от звука падения. Тетка сказала смущенно, что ей не больно, но встать она сама не может. Оттер вскочил, поднял ее (ему странно стало — до чего она легкая), отнес на диван, уложил, укрыл, преодолевая брезгливость к ее дивану и тряпью на диване, к которым он последнее время избегал прикасаться (там были вши). В этот вечер он понял. Он принял факт — тетка серьезно больна. Он переключился.

Договорились, что тетка будет лежать. Это стало законным, и сразу Оттеру показалось гораздо более легким. На другой день была хорошая еда. Он принес рисовую запеканку. Но у тетки не было аппетита. Это было странно, но в этом было даже что-то положительное, что-то от мирного времени. Она съела перед тем суп из селедочных голов, ржавый. Оттер уговаривал ее не есть. — Вот наделала себе. — Он приписывал селедочному супу засорение желудка. Но были нехорошие признаки. Ее поташнивало, хотелось кислого. Это были признаки с дурными ассоциациями. В этот день в столовой дали сахар (большая редкость!). Он колол сахар на мелкие кусочки и говорил: ешь, ешь побольше. Тебе это нужно как лекарство. А тетка говорила, — Я даже рада, что у меня нет аппетита. Вот тебе больше останется хлеба. — В магазине объявили вино и кильки. Ей очень хотелось вина. Неожиданно оказалось, что вино стоит очень дорого (50 р.) и у Оттера не хватило денег. Он принес кильки и сказал, что завтра получит деньги и возьмет вино (на другой день вина не было, так она и не выпила это последнее вино, которое ей хотелось). Через некоторое время она вдруг сказала: подумай, как дорого стоят кильки — как ты сказал? 50 рублей. (Кильки стоили 1 р.30к.) Он спокойно сказал, что это не кильки, а вино, но весь похолодел. Он испугался слабоумия, которое уже надвигалось, которое могло длиться. Он был испуган и кроток. Он сказал, что утром сделаем клизму (она любила клизмы — это тоже была одна из идей) и все пройдет. Он спрашивал часто: ну, как себя чувствуешь. Лучше?

Утром он непременно хотел, чтобы она съела кильки. В прошлую выдачу они очень ей нравились. Надо есть, чтобы организм не истощался. И чтобы не пропали даром достижения Оттера. Пока утром Оттер занимался домашними делами, он не присматривался к тетке. Но вот он подал ей на тарелке нарезанный хлеб с кильками, и она стала тыкаться в тарелку трясущейся рукой. Килька соскользнула, он ее подобрал, она опять соскользнула, и тетка ела кильку и хлеб отдельно и смотрела при этом неподвижным, не имеющим отношения к еде взглядом. Это было нестерпимо похоже. Так старик тогда ел апельсины8. И в ту же минуту Оттер понял все. Он заторопился. Он действовал, как дурак и как дикарь. Он заставлял ее есть через силу, чтобы не истощился организм. Теперь он взялся за клизму. Она верила в чудодейственную силу клизм. Оттеру всегда было лень и противно с этим возиться. Он думал, что теперь она обрадуется. Но она сказала вдруг, что не надо, что у нее нет потребности. Она вдруг устала, как человек тяжко отработавший, она не хотела, чтобы ей мешали. Но он настаивал, как дурак и дикарь. И он попытался это сделать. И тут оказалось, что он не может ее повернуть, что у нее холодное, как камень, тяжелое тело с вспученным животом. Она засыпала. И с клизмой ничего не вышло. Он замочил все вокруг. Она засыпала, не обращая внимания. Он не мог ее приподнять, подложить сухое. Он знал теперь, что все пропало. И все пошло своим чередом, все убыстряясь. Все было бредово, похоже на ту смерть, но только в убыстренном, свернутом, упрощенном виде. Сразу появилась соседка, как будто существовал такой естественный закон. Хотя раньше ее никак нельзя было дождаться и допроситься. Сразу началось переодевание костенеющего тела и разные операции, уже ненужные этому телу и такие нужные ему же еще недавно, когда оно было живым и чувствующим. Но тогда его не облегчали, его оставили в грязи, в тряпье, во вшах, и оно зудело. Потом Оттер сложным образом добывал врача, зная, что это совершенно ненужный ритуальный акт. И врач все проделывал с необыкновенной быстротой и равнодушием. Но все-таки Оттер еще ходил в аптеку. Сознание угасало. Почему ты не спишь? — говорила она ему среди дня. И когда он наклонялся над постелью, она жадно повторяла — Спать, спать... И Оттер внутренне отвечал ей с какой-то почти насмешкой — очень мучительной — ну, ты скоро заснешь, непробудно... Язык костенел. Она говорила невнятное. Она говорила — бу-бу. Но все-таки вдруг сказала — Дай я тебе поцелую... Ему стало легче. Как если бы этими словами она прощала ему вину; свидетельствовала о том, что не уносит с собой обиду и горечь. Сознает ли она. Он больше всего боялся для нее сознания. И мучился сомнениями. В ее лице не было ни страдания, ни напряжения. Он окликал ее, и веки ее со странным автоматизмом дергались в ответ. Он цеплялся за эту связь, и в то же время боялся этих век, откликающихся на звук его голоса. Ведь это было сознание, может быть, были мысли, предсмертные, которые выговорить она уже не могла. Он гладил ее лоб, целовал ее. Он слушал ночью ее дыхание. В комнате было холодно, но после того как он окутал ей голову, дыхание стало спокойным. Он все еще не мог разделаться с глупой мыслью о том, что организм надо поддерживать, он с усилием просовывал ей в рот топленое масло (вот оно — масло без хлеба и кусками). Рот был зажат, но раза два она вдруг с каким-то писком широко его раскрыла. А последний их разговор был все-таки о еде. Вечером он всунул ей в рот маленький кусочек сахара. И спросил, нисколько не надеясь на ответ. — Тебе нравится? — И вдруг она ответила очень раздельно, как дети, которые произносят трудные для них слова — Конечно. Дай мне еще кусочек сахара.

Хорошо все-таки, что в последние дни у нее не было аппетита. Что она не умерла, мечтая о лишнем кусочке хлеба.

Лицо ее было спокойно и серьезно. Под рукой Оттера торжественно холодел лоб. Это было совсем непохоже на суетливый ее облик.

Оттер боялся для нее проблесков сознания. Но эгоистически пился ее бессознательностью, которая не позволяла ему ничего искупить, получить прощение, обставить умирание. Все идет быстро. Он знает, что испытанное раскаяние не может повториться. И горе, и раскаяние сейчас макетные, съёженные, и раскаяние несоизмеримо с объемом вины. Оттер в дальнейшем еще будет наказывать себя, запрещая себе отдых и радость. Он будет еще радоваться бытовым неудачам, потому что вот она их избежала, и огорчаться достижениями, потому что вот ее нет, но все это несоизмеримо. Все это была только слабая наметка переживаний, которые должны были бы возникнуть на этом месте.

Но что изменилось сразу, невосстановимо — это функция еды последние дни он думал — вот приду домой, застану конец, съем весь хлеб, наемся, и потом останется карточка. Резкого ощущения не получилось, потому что тетка уже постепенно перестала есть, и он постепенно съедал все больше из того, что было рассчитано на двоих. Инерция возни с едой не покидала его. Выдали шоколад и масло. Это было обидно, потому что ее любимое. Он по привычке не хотел терять вкусовые ощущения. Она лежала тут, умирая. А он устроил какую-то смесь из масла и шоколада и намазывал ее на хлеб, которого было много, больше, чем когда бы то ни было. Он ел, и его терзала тоска. Это было самое острое ощущение тоски и горя, которое он испытал в связи с этой смертью. Еда, переживания еды были тесно ассоциированы с ней, и вот это кончилось, и кончился интерес, человеческий интерес еды; осталось что-то мрачное и животное. И в то же время ему казалось, что еда заглушает тоску, физически забивает ее, залепляет ее эта пища, проходящая вглубь куда-то туда навстречу сосущей тоске. Он жевал и глотал, а тоска подымалась навстречу. Это была печальнейшая минута из всех в эти дни пережитых. Он жевал и глотал и для него кончался выстраданный быт и уклад этого года с его «маленькими радостями», как говорила тетка.

Потом его мучила тоска, и ему все время было так плохо, что все время хотелось переменить положение (как во время бессонницы, когда человек все время ворочается, поворачивается с боку на бок). Из комнаты ему хотелось на улицу, потому что ему казалось, что его развлечет движение. С улицы он до задыхания спешил обратно. Ему казалось тогда, что единственно возможное, наименее болезненное для него положение — это неподвижно, оцепенело осесть за столом, медленно свертывать папиросу. Это не помогало, и ему казалось тогда, что станет легче, если пойти к знакомым людям (их с трудом надо было отыскивать) или если лечь, наконец, в постель, вытянуться, закрыть лицо одеялом, — это, в самом деле, помогало больше, чем что бы то ни было другое.

Среди всего этого получилась открытка от V. — ответ на телеграмму. Она была написана с прямотой сентиментальности, доходящей до бесстыдства. С точки зрения Оттера, уже самый факт написания открытки по такому поводу и в таком тоне — был бесстыден. Все-все так прямо и писал: «наша золотая старушка, когда я думаю о том, что никогда не увижу нашу голубку...». Этот профессиональный остроумец, бытовой скептик и проч. все-таки не был человеком той интеллектуальной культуры, которая предполагает единство мироотношения (или осознанную диалектику противоречий). Именно профессионализм избавил его от этих проблем. И он оставлял участки серьезного, чувствительного отношения к вещам, где высказывался вполне примитивно. Сказать «золотая старушка, наша голубка...» он бы, пожалуй, все-таки не мог по непривычке к таким оборотам речи. Но написать можно было, удовлетворяя мгновенной эмоциональной потребности.

Оттера же эта открытка не растрогала. Она причинила ему боль и вызвала злобу. В особенности озлобила его фраза: «Я в чем-то перед ней виноват, но сейчас не могу в этом разобраться». Как легко этот легкий человек отделался от неизбежного чувства вины. У него всегда в этом — как вообще в жизни — была легкая позиция. Он жил сам по себе. Тетка у него гостила; он посылал деньги, и то когда это было для него не слишком трудно. Он не разобрался в этом сейчас и, конечно, никогда не разберется. Потому что через неделю у него уже в этом не будет потребности. Оставив Оттеру всю вещественную тяжесть бытия тетки, все физические лишения и страдания, — он теперь оставлял ему и всю тяжесть вины и раскаяния. А слова «голубка, золотая старушка» — звучали такой (невольной для V.) неправдой; они так страшно противоположны были той трагедии зла, грубости, озверения, бытового хаоса, которая слилась с трагедией ее смерти и которую только что пережил Оттер, что, читая эти слова, он застонал от боли. Но эта боль вовсе не была болью умиления.

26.01.2014 22:32АВТОР: Л.Я. Гинзбург | ПРОСМОТРОВ: 4317


ИСТОЧНИК: Лидия Гинзбург. Проходящие характеры: Проза военных лет. Записки блокадного человека. М.: Новое издательство, 2011. - 600с.



КОММЕНТАРИИ (0)

ВНИМАНИЕ:

В связи с тем, что увеличилось количество спама, мы изменили проверку. Для отправки комментария, необходимо после его написания:

1. Поставить галочку напротив слов "Я НЕ РОБОТ".

2. Откроется окно с заданием. Например: "Выберите все изображения, где есть дорожные знаки". Щелкаем мышкой по картинкам с дорожными знаками, не меньше трех картинок.

3. Когда выбрали все картинки. Нажимаем "Подтвердить".

4. Если после этого от вас требуют выбрать что-то на другой картинке, значит, вы не до конца все выбрали на первой.

5. Если все правильно сделали. Нажимаем кнопку "Отправить".



Оставить комментарий

<< Вернуться к «История России, Руси »